Выбрать главу

— Что ты это, братец, — спросил Максим Петрович, — иль валялся по снегу?

— Никак нет, — отвечал слуга, — я ходил сейчас на погреб.

— И тебя этак занесло?.. Ну, видно, погодка!

— Не приведи Господи, батюшка, и снизу и сверху, метет.

— Темно?

— Зги Божьей не видно.

— И холодно?

— Холодновато, батюшка, — сильно морозит.

— Ну, худо дело!.. От нашего села вплоть до самого Шарапова вовсе жилья нет.

— Да, Максим Петрович, по большой дороге нет.

— Вот то-то и дело: долго ли до греха! Ведь на прошлой неделе подняли же проезжего мужичка — замерз, бедняга; и добро бы еще в поле, а то у нас на задах. Послушай, Андрюшка, возьми с собою кого-нибудь, ступайте за околицу да поближе к большой дороге разведите огонь.

— Слушаю, батюшка!.. Только ветер-то больно силен…

— И, полно, братец!.. Вязанки две сухих березовых дров, да лучины побольше… а огонь донесете в фонаре… Ступай! Этак будет лучше, — продолжал Максим Петрович, — на огонек-то всякий поедет.

Да, сударь, — сказал дворецкий, — коли лошадки не вовсе еще из мочи выбились. Чай, теперь и большую дорогу занесло сугробами, так целиком-то далеко не уедешь. И то сказать: кого нелегкая понесет в такую непогодь; ведь метель-то началась еще засветло.

Ну, Прокофий, не говори! русский человек на том стоит: ему все трын-трава! Куда немец носа не покажет, а он туда ломит себе наудалую: авось, дескать, проеду — Господь пронесет!

— Да, сударь, что правда, то правда. И я, бывало, в старину хаживал чрез Оку по вешнему льду; из-под ног вода брызжет, а тебе и горюшки мало. Что, дескать, в самом деле: двух смертей не бывает!.. Что ж, батюшка: ведь мы еще игру-то не кончили, — прикажешь?

— Нет, Прокофий, будет! Уж я тебе говорил: не то на уме.

— Ну, как изволишь! — сказал дворецкий, вставая. — Да не погневайся, батюшка, — промолвил он, помолчав несколько времени, — дозволь спросить: что это тебя так тревожит?.. Вот ты другой день все как будто бы задумываешься… Или эта грамотка, что прислал к тебе вчера с ходоком из Москвы приятель твой, Лаврентий Никитич Рокотов?..

— Да, — прервал Максим Петрович, — хорошие получил я от него весточки! есть чему порадоваться!..

— А что такое, батюшка?

— Худо, брат Прокофий, больно худо!.. Мы здесь живем в глуши, у нас все по-прежнему: тишь да гладь да Божья благодать. А кабы ты знал, что на Москве-то делается…

— А что, сударь?.. Неужели опять стрельцы завозились?

— Вот до глухого вести дошли — стрельцы!.. Да об этих мятежниках давно и речи нет. Мы и прежнего-то срама не переживем… Помилуй, братец, кто нынче станет бунтовать против помазанника Божия?..

— Так что ж, батюшка? Уж не швед ли опять поднялся на святую Русь?

— Куда ему!.. И король-то их без вести пропал: говорят, в плену у турского салтана.

— Так все ли здорово в Москве?.. Не мор ли, батюшка?..

— Что мор! Господь казнит, Господь и помилует; а там, глядишь, опять пойдут времена благодатные.

— Да что ж такое, сударь?..

— А вот что, любезный, — продолжал Максим Петрович, понизив голос, — мне пишет Лаврентий Никитич, что наш православный государь… ох, страшно вымолвить!.. Наш батюшка, царь Петр Алексеич… совсем онемечился.

— Что ты говоришь, батюшка! — вскричал Прокофий. — С нами сила крестная!.. Да как это может быть?

— Да, любезный! Он такие дела затевает, что не приведи Господи!.. Хочет, чтоб мы перенимали все у немцев.

— У немцев?.. Вот еще!.. Что нам у этих еретиков перенимать!.. Да давно ли этих паскудных немцев и в царских-то указах позорным именем называли?..

— Вот то-то и есть!.. А теперь посылают боярских детей в еретичные земли учиться немецким обычаям, хотят нас нарядить в разнополые немецкие кафтаны… обрить бороды…

— Обрить бороды! — воскликнул Прокофий. — Нет, батюшка, уж этого-то никак нельзя! Ведь мы православные, а не басурманы какие!

— Ну вот поди ты!..

— Да я хоть сейчас голову на плаху!.. Господи Боже мой, и что это нашему батюшке Петру Алексеевичу дались эти немцы?.. Что они, обошли, что ль, его?

— Эх, Прокофий! лиха беда поддаться демонской прелести, а там все пойдет как по маслу. Вот кабы государь не изволил ездить за море, так ничего бы не было, все осталось бы по-прежпему; а теперь как он набрался немецкого духу, так и слышать ничего не хочет. Да уж пускай бы помаленьку, не торопясь, — мы бы, старики, свой век отжили, а там что Бог велит!.. Ну, может статься, и в самом деле есть что перенять у немцев. Вот, примером сказать, хитрость ратную, корабельное плавание — то, другое; да это бы полегоньку, исподволь… а то вынь да положь!.. Вчера наш брат, русский, и якшаться с немцем не хотел, а сегодня ступай к нему под начал… Ну, да что об этом! выше лба уши не растут. И кабы мне не было надобности ехать в Москву, так я бы рукой махнул.

— А разве ты, батюшка, в Москву собираешься?..

— Что же делать, братец: и не хочешь, да едешь. Ты знаешь, что мою племянницу, Ольгу, люблю как дочь родную.

— Как не знать, батюшка!.. Да и кого же тебе любить? Она сиротка, выросла на твоих руках, а у тебя от покойной твоей сожительницы деток не осталось. Да ведь ты изволил говорить, что Ольга Дмитриевна по весне сама к нам сюда пожалует.

— Нет, брат, до весны-то далеко, а теперь ее в Москве у моей дуры сестры ни за что не оставлю. Того бабы-то, подумаешь! Подлинно правда, что у них волос долог, да ум короток. «Отпусти, дескать, батюшка братец, племянницу ко мне погостить! Ведь она у тебя живет в захолустье, свету Божьего не видит!» Вот тебе и отпустил!

— Так что ж, сударь?.. Ведь сестрица твоя, Аграфена Петровна…

— Да, была когда-то баба путная — русская барыня; а теперь хуже всякой немки стала.

— Как так?

— А вот достань-ка там за образами грамотку Лаврентия Никитича, — я тебе прочту, что он о ней пишет.

Прокофий вынул из-за образов довольно толстый свиток и подал его своему господину.

— Сначала-то, — сказал Максим Петрович, развертывая длинный столбец, — Лаврентий Никитич пишет ко мне о приезде государя Петра Алексеевича в Москву, о новых указах царских, о посылке дворянских детей в неметчину, о шутовском немецком наряде; а вот здесь… нет!., это он пишет о своей меньшой дочери… вот что: «Крестница твоя, Максим Петрович, Катюшка, премного тебе челом бьет и твоего отеческого благословенья просит. Она будет у нас большая грамотница: доучивает теперь заутреню; а напрежь сего учил Катюшку Макарка, наш приходский пономарь, и он, кутейник, меня обманывал: не доуча заутрени, часы начал учить. А нынче учит Катюшку Успенского собора псаломщик Григорий, — и я ученьем его зело доволен. Еще ж, друг сердечный, хотя мне весьма прискорбно говорить тебе об этом, а делать нечего, должен сказать: сестрица твоя Аграфена Петровна и племянница Ольга Дмитриевна свели дружбу с Ягужинскими, а те их вовсе с толку сбили и теперь о них — не при тебе будь слово сказано — идут такие непригожие речи, что все наши и знаться с ними не хотят. Они изволят щеголять в каких-то заморских фуро (Узкое прямое платье (от фр. fourreau).), повадились ездить в Немецкую слободу, и даже говорят, что будто бы дошли до такого окаянства, что на прошлой неделе в немецкой кирке2 были…» Что, брат Прокофий, каково?

— В немецкой кирке! — повторил Прокофий, всплеснув руками.

— Слушай, слушай! — продолжал Максим Петрович. — «Сестрица твоя — и это я доподлинно знаю — наняла двух немчин; у одного твоя племянница обучается разным еретичным наукам и басурманским наречиям, а другой учит ее играть на каких-то клавироцымбалах — сиречь заморских гуслях…» Что, брат Прокофий, — а?.. Вишь, нашли какую гуслистку!.. Да слушай, слушай — то ли еще будет!.. «Еще ж скажу тебе, друг сердечный, что у нас завелись в Москве бесовские сходбища, они прозываются ассамблеями. Чаще всего бывают эти ассамблеи в Немецкой слободе у голландского купца Гутфеля. Вот съедутся к нему и наша братья, дворяне с женами и дочерьми, и всякая немецкая сволочь. И тут уж, любезный, не жди себе никакого почета: что знатная барыня, что немецкая купчиха — все едино: сядут они все рядышком; а этот чертов сын, Гутфель, как боярин какой, учнет похаживать да подчевать сластями наших барышень и своих немок; а там, как сберется их побольше, затрубят в трубы, заиграют на фиолях, молодые ребята-офицерики и немцы всякие подлетят к барышням, разберут их по рукам и пойдут пляски! Начнется всякое требесие, шум, гам, веселье, ну, ни дать ни взять, Содом и Гоморра в лицах. А дураки-то отцы и мужья, как будто бы не их дело, заберутся в особый покой, читают куранты, играют в шахматы, тянут пиво да вместе со старыми немцами табачище жрут. И по этим-то сатанинским игрищам Аграфена Петровна изволила всю зиму таскаться с твоей племянницей, которая, слышал я стороною, познакомилась там с каким-то гвардейским фенриком, — сиречь прапорщиком, и говорят, будто бы этот фенрик очень за нею ухаживал». Ухаживал!.. Слышишь, Кулага?