Она крестится, вздыхает, не знает, как быть: будить или пускай спит, провалиться бы им сквозь землю, этим кабанам. Пришел с работы и свалился. Приказал через час разбудить. Теперь уж и второй час кончается, а будить жалко, спит как убитый, не приведи господи. И не разбудить — такой шум поднимет, хоть из дому убегай.
И она будит, осторожно касаясь сложенных на груди рук. Он вскакивает, будто ошпаренный. «И правда, вроде зайцев спим», — с горечью думает она и говорит:
— Велел разбудить…
Он кивает, озирается покрасневшими, лихорадочными глазами, потом смотрит сквозь окно на вечереющее небо и бросается обуваться.
— Отдохнул бы хоть одну ночь, — говорит она.
Не отвечает. Сопит, постанывает, натягивает на ногу один сапог, притоптывает, подходит и хватает второй.
— Говорю, отдохнул бы хоть одну ночь по-человечески.
— После смерти отдохнем.
— Загорелось тебе с этими кабанами…
— Когда всю картошку выроют — иначе запоешь.
— Так и выроют.
— Как же, подождут. Весь край у березы уже вырыт.
— Больше не будут. Чужие, видать, забрели. Шли и ушли, а ты ловишь ветер в поле.
Молчит как чурбан. Сидит на краю кровати, смотрит через окно и молчит. Вряд ли и видит что-нибудь. Глаза стеклянные, ни жизни, ни тепла. Каждый день такой. Где летает, где мыслями парит? Заговоришь — пугается, словно вор, схваченный за руку. Она бы подошла, коснулась бы плеча, погладила, как ребенка, но боится услышать грубое слово. Ведь и такое бывало. Она как кошка прижимается, мурлычет, а он холодной рукой отталкивает. Хоть сквозь землю провались. И через неделю вспомнишь — всю как кипятком ошпарит, самой противно. Вроде половой тряпки, не приведи господи. Что правда, то правда — насильно милой не будешь. Лучше уж совсем не лезть на глаза, уйти в себя, как он, но не выносит сердце такой жизни. Помолчит полдня, походит хмурая, а потом опять оттаивает.
Вот и теперь. Готовит ему еду, а сама говорит о хозяйственных делах: надо бы отвезти на мельницу зерно, а то скоро скотине горсть муки не дашь — полмешка всего осталось, не знает, как лучше — продать или еще подержать бычка; самое время о поросятах подумать, у Билиндене свиноматка двенадцать принесла, женщина спрашивает, возьмут ли, оставить ли; надо бы попросить хотя бы двоих, парочка лучше растет, но без него не знала, как быть; и с пастбищем хлопоты, неизвестно, где скотину привязывать, трава всюду плохая, не столько поедают, сколько вытаптывают.
Молчит. Не раскрывает рта. Хоть ты разорвись тут — ему все равно. Такому только с глухонемыми и жить. Те хоть руками размахивают, пальцами переговариваются, а тут — не шевельнется. Хоть повесьтесь вы все тут, не приведи господи…
— Так и будешь молчать?
Глядит, словно с крыши свалился. А глаза как у быка: красные, кровью налитые, даже смотреть страшно. Она пытается все загладить, превратить в шутку, даже говорит с улыбкой:
— Спрашиваю, может, язык проглотил?
Морщится, как от кислого яблока, и говорит:
— Привязывай, где хочешь, только не морочь мне голову.
— Что привязывать?
— Своих коров, своих телок, своих овец.
— Они такие же мои, как и твои.
Только рукой махнул и ушел к окну. Повернулся спиной, уставился на стекло, словно за ним цирк показывают. Теперь уж ни за что не заговорит. Она ставит на стол яичницу со шкварками, кидает вилку с ножом, ломоть хлеба и, уже переступая порог, говорит:
— Тебе только с кабанами жить.
Потом стоит на дворе, озирается, будто ищет, чем заняться, но понимает, что все будет валиться из рук, и уходит через зазеленевший двор на песчаную дорогу, ведущую в село. Навестит Агне, утонувшую среди книг и газет в этой своей читальне, пожалуется, отведет сердце. Ах, и этой своих забот хватает. Дурочка, дурочка, зачем она полезла… Только в поисках смерти идет человек на такой шаг. Убьют лесные из-за угла или в той же читальне и днем явиться не постесняются. У бедняжки совсем разум помутился — сама сует голову в петлю. А может, и для нее белый свет стал немил, как осталась одна, словно былинка в поле, не приведи господи.