Это было первое роковое прозрение.
А второе решило все окончательно. Но между первым и вторым был какой-то промежуток — может, день, а может, два или три, — он не мог разобраться в течении времени, даже не пытался делать этого, потому что все потеряло значение, смешалось, и неизвестно, что это было: сон, бред или реальность. Откуда-то взявшийся майор в форме сидел в конце стола при свете керосиновой лампы, о чем-то спрашивал, а он смотрел на сверкающие погоны и никак не мог вспомнить, где и когда видел этого человека. Мучился, кажется, целую вечность. По избе и по двору ходили знакомые и никогда раньше не виданные люди, мелькали слезливые и равнодушные лица, прислоненная к стене крышка гроба, тарелка, от которой шел пар, в руках Марии, глаза Чибираса, вооруженные мужчины во дворе под соснами, куда-то выносимые столы и стулья. Слышал обрывки разговора, отдельные слова, грохот кирзовых сапог в избе, слезливое шмыганье женщин, стук тарелок и вилок. Пахло вареным мясом, воском, цветами, мужским потом… И вдруг все заслонило зрелище падающего брата, долгое бесконечное падение. Смотрел на дерево, печку, дверь, а все внезапно превращалось в покачивающегося брата, который, раскинув руки, вдруг валился на спину… И снова перед глазами мелькают погоны, чисто выбритое лицо, пухлые губы, которые что-то говорят, но он не понимает что и вдруг вспоминает: это тот же человек, который приезжал собирать заем. Только тогда он был в штатском и с портфелем.
— Я вас помню, — произнес он, наверно, первые слова за этот длинный, нескончаемый день, а может, за эти два или три дня.
— Хорошо, что помните, — откликнулся майор. — Ваш брат был настоящим человеком.
— Каким человеком?
— Нашим человеком.
Это было второе, все окончательно решившее прозрение. Может, два или три дня спустя, когда кончилась вся эта суматоха, когда изба опустела и затихла, словно заброшенная и нежилая, когда он сам не понимал, спал или просто так лежал на кровати, тогда открыл глаза, уже успокоившийся и решивший — сам себе судья, прокурор и палач. Нечего медлить. Вышел во двор, огляделся. И здесь было пусто. Лишь бы успеть, лишь бы никто не зашел, лишь бы не пришлось отложить то, что он обязательно должен сделать сегодня, сейчас же, не откладывая ни на минуту. Странно, подумал, что и после него точно так же будет светить солнце в голубом просторе, лето сменит осень, будут зеленеть леса, струиться Версме, люди будут радоваться детям и хлебу, заниматься повседневными делами… Хорошо бы стать хотя бы прибрежной осокой, песчинкой на дне Версме, кустиком мха, отпечататься колеей на лесной дороге, хоть в каком-то образе быть на этой стороне порога, потому что за ним — пустота. Ни стремлений, ни желаний, ни страстей. Пустота.
— Хватит! — вполголоса одернул себя, испугавшись нахлынувшей грусти и жалости к самому себе. И, словно окончательно освобождаясь от этой двойственности, повторил: — Хватит! Ты, Винцас Шална, и никто другой этого за тебя не сделает.
Часть вторая
Он стоит на дворе, на котором прошла вся жизнь — от беззаботного детства до сегодняшнего дня. Даже зимой, чем бы ни занялся, все на дворе и на дворе: то за скотиной убирает, то заставляет плакать колодезный журавль, а то и просто так переминается, на заснеженные вершины сосен смотрит, мысленно по широкому пестрому свету летая. А что уж говорить о весне, когда двор заливается сочной и густой зеленью белого клевера, когда от рассвета до заката кругом так и шумят, галдят, так и насвистывают скворцы, щебечут дрозды, когда в глиняный кувшин падают капли березового сока, — кажется, весь век, не поднимаясь с порога избы, просидел бы на солнцепеке… А уж в разгар лета, в самый медосбор, весь двор наполняется таким трудолюбивым жужжанием, что кажется, вдали кто-то играет на органе. И ходишь, бывало, в такие дни по белому клеверу, ногами земли не касаясь, лишь бы не наступить на трудолюбивую пчелку… А какая радость, какая невыразимая благодать охватывала душу, когда в солнечное летнее воскресенье он стелил во дворе попону, клал подушку и целыми часами лежал на спине, глядя на белогривые облака. Мария даже злилась, но уступала его просьбе и подавала обед не на стол, а на эту вышитую попону, и ел он не спеша, потягивая настоянную на травах ржаную самогонку, запивая ее березовым соком, который хранил в бочке, вкопанной в богатый родниками берег Версме. Сок прекрасно сохранялся даже до середины лета. Холодный кисловатый сок не только утолял жажду, но, казалось, и душу очищал, не оставалось там никакой мути, становилось светло и спокойно, как в этом бесконечно высоком и чистом небе… А темными августовскими или сентябрьскими ночами он мог бог знает сколько простоять, запрокинув голову к звездному небу. Усадьбу окружает непроглядная черная стена леса, только высоко над головой сверкают рои звезд, и кажется, что ты смотришь на них из глубокого-глубокого колодца, такая прискорбно маленькая и бессильная земная букашка… Все мы букашки. Все Только одному отведено побольше времени, другому поменьше; один проползает его легко, а другой — с трудом, словно все взбираясь на крутой склон.