Взгляд останавливается на баньке, из трубы которой поднимается сизый дым. «Кому теперь понадобилось топить баню? — подумал. — Но разве это важно? Пусть топят, кому надо. По мне, так пусть все идет прахом, вся жизнь до конца».
— Довольно, — вполголоса приказал себе; словно прощаясь, оглядел березу, колодец, хлева, пустую конуру Маргиса и ржавеющую на земле цепь, косу под навесом амбара… Взгляд остановился на висящих вожжах. Видел покачивающиеся их концы и самого себя, и от этого видения подкосились ноги, по телу побежал озноб, словно от ледяной купели. Вдруг стало так жалко себя, так защемило сердце, будто незаслуженная обида обожгла. Захотелось сесть на выщербленную топором колоду и уже никуда не ходить, ничего не делать, но опять перед глазами возник Стасис, поднялся во весь рост, а потом закачался, как подрубленное дерево, и стал валиться на спину, широко раскинув руки, казалось, пытаясь ухватиться за воздух… — Довольно! Никто другой за тебя не сделает этого, — пробормотал вполголоса, то ли убеждая себя, то ли оправдываясь перед березой, конурой Маргиса или перед всем залитым весенней зеленью двором, из которого надо уйти.
Не простое это дело — уйти. Когда никто не гонит, никто не принуждает, а сам, по собственному желанию… Не совсем по желанию, но уж точно по собственной воле. Как же иначе? Ведь можно было бы и не ходить, оставить в покое эти скрученные вожжи, пусть они и дальше дружат с Гнедой или висят вот так под навесом амбара. Вдруг ничто и не изменилось бы? Или даже наоборот? Может, со временем все изменилось бы в лучшую сторону, потому что на самом деле нет ничего вечного, а человеческая память способна избавляться от тяжких воспоминаний, при большом желании ее можно выстирать, как эту залитую скатерть, — не останется ни малейшего пятнышка, опять станет беленькой. До следующего раза. Ну этого никто не может предвидеть.
Он махнул рукой, как бы отрубая какую-то невидимую нить, словно освободившись, шагнул к амбару, схватил вожжи и, уже не оглядываясь, направился в лес.
Разгар цветения сосен. Большой праздник бора. Словно какое-то проклятие — взять да уйти, когда все кругом порывается жить, жить, жить… Даже в зарослях тенистого подлеска, куда никогда не пробивается ни один лучик света, и туда просочилась жизнь: посветлели горбики мха, потянулись вверх и вширь зубчатые листья земляники, густо пробиваются новые зеленые ростки, заслоняя прошлогоднюю жухлую, полегшую траву, а ты, человек, должен уйти… Оставить все и уйти. Будто у тебя не одна, а две или больше жизней — теперь уходишь, а когда захочешь — снова сможешь вернуться. О, если б так было! Увы, одна нам дана, и ту проживем черт знает как. Будто жизнь чужого человека проживем, вот что самое грустное. А пытаешься жить по своему разумению — опять плохо. Даже хуже получается. Сам не радуешься, и другим от тебя мало радости. Только слезы и мучения сеешь.
Перед глазами, словно наяву, возникла Агне. Он даже остановился, даже попятился — так явственно видел ее: руки прижаты к груди, из глаз текут слезы; казалось, слышит ее рыдающий голос: «Стасялис, что ты наделал…» Казалось, шагнет и упрется в нее, преградившую дорогу, рыдающую во весь голос. Зажмурился, но Агне не исчезла. Зажал уши ладонями, но жуткий плач не умолкал. «Схожу с ума, не иначе», — подумал он, вдруг ощутив непреодолимое желание вернуться назад, прибежать в избу Агне, броситься перед ней на колени… Неужели и это не помогло бы? Неужели все забыто и перечеркнуто: и песчаная лесная дорога, и поросшая вереском поляна, и это их сближение, когда все вокруг растаяло, слилось в одно благодатное чувство… Может ли женщина забыть унижение, спрашивает он себя, понимая, что не время думать об этом, что все воспоминания и вопросы не помогут, а только еще больше затруднят и без того невыносимо тяжкий его уход. Понимал, но все равно думал об Агне, вызывал, будил все новые и новые воспоминания, когда-то услышанные ее слова, ее прикосновения, взгляды, снова и снова возвращаясь на поросшую вереском поляну, чувствуя в своих объятиях дорогую ношу, горячее, дыхание у своей щеки, приоткрытые влажные губы. Неисчислимое множество раз думал об этом, и всегда эти думы кончались глубоким убеждением, что иначе между ними и быть не могло, что рано или поздно все равно произошло бы то, что должно было произойти, что и произошло на этой вересковой поляне. И никогда не ощущал за собой вины, свято верил, что это было неизбежно, что к этой неизбежности они шли шаг за шагом все эти долгие месяцы с того дня, когда Агне со Стасисом поселились под его крышей. Шли оба. Не он один. Как же иначе объяснить ту ночь, когда он прокрался к ней в комнату и нашел ее сидящей у окна в одной рубашке, когда ласкал в своих объятиях, а она не сказала ни слова, не оттолкнула, сама прильнула головой к его груди, позволяла гладить себя, он даже и теперь ощущает тепло ее тела, чувствует запах распущенных, растрепанных волос… «Бог видит, не я один виноват. Оба. Оба желали этого, только я первым сделал роковой шаг. А как же иначе? Неужели от женщины можно требовать этого… Только распутница сама вешается мужчине на шею и тащит его в кусты. И чего ты, дурак, удивляешься, что теперь она шарахается от тебя? После всего-то, после похорон мужа иначе и быть не может. Не шутка. Какая бы ни была Мария, но если б пришлось укладывать ее в могилу, то и у тебя, Винцялис, наверняка вылетела бы вся дурь… Хотя бы на время. А чего хотеть от нее, бедняжки?»