Немного погодя я складываю на берегу кучку хариусов.
Мы снова едим ароматную уху.
Снова сыто облизываются собаки.
Снова засыпаем под открытым небом.
Чего еще желать человеку?
Зимовье решили срубить попросторнее — все же нас двое. «Чтобы задами не стукаться», — пояснил Юлюс. Но слишком большая изба — тоже не дело. В зимнюю пору много топлива жрет, да и протопить ее много времени занимает. Дров, положим, тут хватит до скончания века, а вот времени маловато, чтобы их нарубить. Это сейчас, а что будет потом, когда начнется охота? Итак, мы выбрали ровное место, и Юлюс отмерил пять шагов в длину и четыре в ширину. Будет в самый раз. Под нижние венцы свалили лиственницы потолще. Клали бревна прямо на землю, шкурили всего одну сторону — ту, что будет внутри дома. Я волок мешками мох из тайги, чтобы конопатить пазы между бревен, а Юлюс работал топором, прорубал канавку во всю длину бревна. Мне нравилось смотреть, как он ловко орудует, как брызжет щепа из-под топорища, как удлиняется ровный паз. Топор у Юлюса наточен так, что впору им бриться. И ножи у него что бритвы. Сутки напролет мы с ним неразлучны, точно сиамские близнецы, а толком и поговорить некогда: когда работаешь, не до бесед, а после работы — тем более. Тогда мы просто валимся с ног. Во всяком случае я. Работы действительно выше головы. Утром, а иногда и в белую ночь мы валим могучие лиственницы, распиливаем на бревна, шкурим и понемногу сооружаем наше зимовье. А живая, зеленая лиственница тяжелая, как чугун. Кажется, будто отрываешь от земли не дерево, а железную глыбу. Труднее всего поднимать эти бревна на уложенные выше венцы. Просто глаза на лоб вылезают. Поэтому чем выше вырастают стены зимовья, тем тоньше бревна. «Но слишком тонкие брать негоже, — предупреждает меня Юлюс, — зимы здесь лютые, мороз и под шестьдесят подкатывает, бывает, что у деревьев стволы лопаются».
…Вспомнилось Юлюсу.
— Была это не то первая, не то вторая зима. В точности не припомню — память двух- или трехлетнего мальчишки немногое сохраняет, а иногда все из нее испаряется, ничего не остается. В мою память врезалась такая картинка: малюсенькое окошко, вокруг которого вечно кружит облачко пара, как будто окошко дышит; его переплет, сколоченный из тесаных жердей, представлялся мне ртом какого-то живого существа, так как со всех сторон он был утыкан пучками мха — получалось похоже на пышную бороду и торчащие усы; задует ветер покрепче, и ершистые пучки мха дрожат, от ледяного нароста на стекле пыхнет клубком пара и — вниз, будто кто-то хочет накрыть нас всех — отца, мать да меня; стены нашей землянки, скрепленные брусьями, от этого дыхания покрылись кружевом из инея, на потолке повисло множество капель, которые шлепаются на меня сверху. Я часами смотрел в потолок, старательно наблюдая, как постепенно растет, набухает капля, а перед тем, как сорваться, долго дрожит, потом крохотной бомбочкой летит вниз и расшибается о мою постель, оставляя темное пятно. Особенно обильно капало с потолка, когда по утрам мать растапливала железную «буржуйку». В топке с треском горели дрова, в жестяной трубе гудело пламя, в землянке становилось душно, точно в бане, а с потолка начинали шлепаться большие капли. Каждое утро мать варила в закопченном чугунке сосновую хвою. Горькое и едкое пойло она вливала в меня по ложке, присев на корточки у моей лежанки. Темная жидкость была омерзительна, просто неописуемо противна, от одного ее запаха меня мутило. Бедная моя мама со слезами просила: ну, еще ложечку, а отец подавал пример: нальет себе полную алюминиевую кружку этой бурды и прихлебывает, будто настоящий чай. Иногда и губами причмокнет, будто смакует, а мне говорит: «Потерпи, Юлюкас, зато вырастешь здоровым». Потом давал мне кусочек сырого и тяжелого, точно глина, хлеба, две картошины «в мундире» и малюсенькую щепотку соли. Я макал картошку в соль и запивал буроватой жидкостью, в которой была сварена эта картошка, а хлеб оставлял на обед. Краюшка влекла, притягивала, из-за нее я ничего кругом не видел, просто, глаз от нее отвести не мог. И как только, бывало, захлопнется дверь землянки, только затихнут родительские шаги, перестанет хрустеть снег, я тут же выскакивал из-под одеяла и хватал со стола свой хлеб. Выходя, родители всегда старательно закутывали меня, наваливали сверху все тряпье, какое у нас было. Понятно, сам я потом не мог укрыться, как раньше. Зато пока я ел оставленный мне хлеб, я не чувствовал холода. Отщипывал крохотными кусочками, бережно клал эти крошки в рот и не жевал, а ждал, пока растает само. К сожалению, таяли крошки обидно быстро, а мать с отцом возвращались только к концу дня. Они работали подсочниками. Живицу собирали. Специально для этого делались резцы, которыми они прорезали в коре канавки, и по ним сосновая смола стекала в специальный лоток, прикрепленный к стволу пониже. Настоящий праздник у меня бывал, когда отцу с матерью не надо было уходить в тайгу. Но такие дни выдавались редко — разве что ударит мороз градусов в пятьдесят. Такие дни называли актировками. Люди на работу не выходили, а начальство составляло акт и выплачивало за такие дни часть зарплаты. Но чаще всего я целыми днями сидел один, сидел и никак не мог согреться в остывающей землянке. Лучше всего мне это удавалось, когда я весь, с головой, зарывался в ворох тряпья и сворачивался калачиком, как собачонка, дышал себе в живот и так засыпал.