Выбрать главу

Брат, недолго думая, приказал Амелену отправляться в деревню и найти там честного и хорошего мужика, чтобы послать его гонцом в Куси, к мессиру Анжеррану. Лучше даже не мужика, а кого-то из священниковых сынков, человека грамотного — обещав заплатить, конечно. «Или мне лучше вас самого послать, Амелен,» — предположил он, после чего господин наш управляющий поспешно удалился за дверь, бормоча, что тогда и вовсе некому будет имением управлять. Гонец должен был зайти в усадьбу за письмом, которое предлагалось написать — на выбор — отцу Фернанду или тому же господину Амелену. «Не хочу я, признаться, чтобы эта старая лисица мои письма писала, — честно сообщил брат, меряя взволнованными шагами наш пыльный, облохматевший паутиной по углам нижний зал. — Впору самому отправиться — заодно договорюсь с сеньором насчет похода, о жалованье нам обоим, времени сборов и все такое прочее… Сеньор Анжерран на собственные деньги собирается хороший отряд снарядить!»

— Я могу написать, — смиренно предложил я, сидя на уголке скамьи. Мы попивали дурное вино, которое принес нам повар — все тот же отличный старик, который некогда спас меня от отцовского гнева. Старуха травница, пользовавшая матушку, обещала вот-вот спуститься — проведать, как там госпожа Амисия, и донести нам, можно ли с ней сейчас же свидеться.

— Да ты понимаешь грамоту? — изумился Эд вполне обоснованно и начал больно хлопать меня по плечам в знак братского восхищения. Он приговаривал, что мне теперь цены нет, что такой оруженосец, как я, стоит дороже иного капеллана. Я улыбался и все думал, как там мама. Мне было очень страшно, что старуха сразу не пустила нас к ней — хотя всякому же ясно, что первое желание сына, вернувшегося из похода или из другого какого странствия — это обнять и поцеловать свою мать. К тому же меня пугал сам старый дом, знакомые лица, даже лавка, на которой я сидел за столом — как раз на ней я неоднократно бывал порот, и тело за год ничего не забыло, начиная ныть от страха.

Я знал эту старушонку — она вообще-то в нашем приходе считалась знахаркой по глазным болезням, за ней посылал однажды управляющий, когда ни с того ни с сего у него начал слепнуть один глаз, да еще отец как-то раз — когда ему в самый зрак стружка металла попала. Причем тут матушка? Она что, тоже глазами болеет? Или другого доктора ей не нашли, хоть из тех же бенедиктинцев? Почему не приехал какой-нибудь умный человек из школы в Труа или Париже, какой-нибудь мэтр, который носит тунику магистра и знает иные средства, кроме кровопусканий? Плохо, плохо, сын, дурно, Персеваль, скверно, Йонек… Не оставляйте своих матерей, они же без вас умрут…

Наконец к нам спустилась бабка и сообщила, что госпожа нас ждет. Только по одиночке, не оба сразу, и не орите громко, господа мои, сказала она; или вы хотите, чтобы у больной в голове от больших волнений жизненная жила лопнула? В руках лекарка несла ночной горшок — и я сделал неутешительный вывод, что матушка не может сама ходить к выгребной яме. Что ж такое случилось с моей матерью?

Первым к матери вошел мой брат. Они переговорили довольно кратко — никогда не будучи особенно дружны, они и о добрых-то новостях никогда не умели долго разговаривать. Хотя я наверняка не знал, добрыми или дурными окажутся для матушки Эдовы новости, так связанные между собой: о смерти супруга, о хорошей денежной прибыли, о том, что на Лангедок вскорости собирается новый отряд. Я ждал за дверьми и все думал — хорошие это будут вести или плохие? Хорошие или плохие? А когда вошел наконец к матушке, понял, что почти все вести на свете для нее — никакие, потому что она собирается умирать.

Очень она была худая, будто даже и не взрослая женщина, а девочка. Я только взглянул на ее лицо — и едва не заплакал. И лежала матушка под толстым меховым одеялом — линялым, беличьим, которым обычно у нас зимой накрывались. Я по собственному опыту и от Лиса знал, что больные часто мерзнут в жару и потеют в холод. Матушка была обернута в одеяло вся, как маленький кокон, совсем теряясь на своей половине кровати (с ней, видно, спала старуха лекарка или кто-то другой из служанок, для тепла.) Она только руку выпростала наружу и потянулась ко мне — и рукой, и лицом, вся целиком.

Я, конечно, подошел, взял ее за руку, поцеловал. Кожа у мамы была такая тонкая и сухая, как пергаментная. Мне было одновременно жалко ее до слез, и неприятно, и стыдно своей неприязни, как будто я любил маму только одной своей половиной, а вторая хотела от нее убежать. У нее и тела-то почти не осталось — сплошная душа, двигавшая этими тонкими косточками, и глаза у нее стали совсем прозрачные, как будто она все время плакала и выплакала из глаз весь цвет. Мне казалось, что все так стало из-за меня.