Выбрать главу

Мне не до смеха, впору хоть плачь, я клянусь, что ничего подобного не было, что кроме своей супруги, Галины Ивановны, никого не знал и знать не хочу, не грешен я. «Не грешен? — Подполковник стирает с лица улыбку и строго кивает автоматчикам: — Возьмите его. Проверим». Машина пылит по дороге. Я сижу между автоматчиками и тяну подол гимнастерки к коленям. Из стороны в сторону верчу головой. Не проходит и получаса, как мы нагоняем две крытые машины. Они стоят на обочине дороги. Возле одной из них — Харламов. Его по сивым усам я узнаю издалека.

— Наши, наши! — кричу я, наклоняясь к подполковнику. — Отпустите меня или дайте штаны надеть и сапоги.

«Виллис» притормаживает. К нему подбегает Харламов.

— Ваш казак? — спрашивает подполковник.

— Мой! Иван Тыщенко!

— У вас что, мода такая: оставлять своих казаков бесштанными на дороге?

Сергей Филиппович в ответ лепечет что-то невнятное. Так, мол, получилось. Их передернул тягач через речку, а они совсем забыли про Тыщенко. Хватились вот, ждем, когда догонит.

Подполковник оказался командиром 41-го полка нашей дивизии.

…В ту новогоднюю ночь мы вспоминали немало веселых и грустных историй. Помянули павших. Помечтали о будущем.

Старший лейтенант Корней Ковтуненко был из тех людей, кого, казалось, не гнут и не ломают никакие испытания. Молодой, красивый терский казак, он стал для меня образцом лихого кавалериста. Как сейчас вижу его на выездке в Анастасиевке. Он сидит на коне. Гордая осанка. Из-под кубанки, чуть сдвинутой набекрень, на лоб спадает черный чуб. В руках — по клинку. Горячий конь танцует. Корней пускает его на скаковую дорожку, дает шенкеля. И на полном галопе — аллюр три креста — правой и левой руками на обе стороны рубит лозу. Чистая работа, залюбуешься.

В первый день нового года, утром, я ходил в штаб полка с заявкой на боеприпасы. По старой дружбе заглянул к Ковтуненко. Хотелось повидаться и поздравить с Новым годом. Попытался это сделать вчера, но сказали, что он где-то в эскадронах. Корнея я не узнал. Всегда подтянутый и аккуратный, на этот раз он сидел, забившись в угол, какой-то весь расхристанный. Полушубок был в саже и в грязи, рукав порван, полуоторван воротник. Помятая кубанка валялась на полу. Чуб растрепан и не черный, не смоляной, а какой-то серый. Лицо в саже, на щеках грязные подтеки. Поразили глаза: мертвые, застывшие, от всего отрешенные, ко всему безучастные.

— Что с тобою, дружище? — бодренько начал я. — По двору ходит-бродит Новый…

И осекся. У человека, видать, большое горе, беда, и мое бодрячество — неуместное, непутное и просто глупое. Серый чуб… «Он же седой!» — про себя ахнул я. Шагнул к Ковтуненко, положил руку на плечо, тихо спросил:

— Что случилось, Корней?

Он промолчал, отвернулся, пальцами стал тереть и без того красные глаза. Потом махнул рукой: не спрашивай, мол, ни о чем.

— Крепись, казак… — Я постоял еще немного, помолчал и вышел. Человеческому горю словом не поможешь. Но какое горе у Корнея, что его, сильного и крепкого, могло так согнуть?

— Что, спрашиваешь? — Глаза у Михаила Федоровича Ниделевича были тоскливыми. — У Ковтуненко то, что многих в дугу согнуть может. Пришел воин-освободитель в родной хутор, в станицу, в село, в отчий дом. А его, отчего дома, нет. И нет никого из родных: ни отца с матерью, ни жены, ни детей. Кто-то повешен, кто-то расстрелян, кто-то угнан в неметчину. Это же — фашизм! Стало быть…

И тоска в глазах комиссара мне стала понятной. В оккупированном Донбассе у него тоже осталась семья. От Михаила Федоровича я узнал, что вчера с первым эскадроном Ковтуненко ворвался в хутор, где размещалось пятое отделение совхоза. А хутора нет. Только печные трубы и пепелища. И ни одного мирного жителя нет. Где они, где старики-родители, жена и дети? Первый эскадрон обшарил все: балки в окрестностях, подвалы, погреба, овражки, колодцы. Нет! Всю ночь Корней просидел на пепелище своего бывшего дома.

— По ко-ням!

Благословенная команда для кавалериста. Давно мы ее не слышали. Наверное, и лошади наши забыли про шенкеля, про то, с каким мелодичным звоном поют колесики-серебрушки в шпорах, и как, рассекая воздух, белой молнией сверкает и свистит казачья шашка. Мы давно спешились, стали обыкновенной пехотой, пластунами. В горах, в ущельях, здесь, в песчаных бурунах, нам пришлось ползать на пузе. Нами хорошо отработаны короткие и быстрые перебежки и мгновенные падения. Лопата стала такой привычной и так мы научились ею действовать, что можно подумать: всю жизнь были землекопами. Мы забыли кавалерийскую «жадность до клинков». Клинки наши, шашки, остро отточенные, сверкающие холодной синью, давно спят в ножнах.