Выбрать главу

Мой отец с нервозной поспешностью старался следовать своей судьбе, выполнить слова пророчества и обрести искупление. Тот факт, что он, подобно Агасферу, явился в края своего детства, откуда бежал давно, ведомый неким великим видением, говорил ему о том, что он впал в circulus vitiosus,[16] из которого нет выхода: дуга его жизненной авантюры смыкалась, как капкан. Бессильный перед Богом и судьбой, он винил в проклятии людей, а сестер и родственников считал причиной всех своих несчастий, потому что был одержим навязчивой идеей: его судьба — это искупление грехов всей семьи, всего человечества. Он считал себя жертвенным ягненком. Гордость ипохондрика и неудачника была уязвлена. Ему хотелось довести до сведения каждого, что он — Жертва, что он тот, кого приносят в жертву, тот, кому предначертано быть принесенным в жертву, и ему хотелось, чтобы все это ценили, и, следовательно, относились к нему, как к Приносимому в жертву. Свою бесталанность он освещал тем бенгальским огнем жертвенника, на котором сгорал, а свое несчастье родственникам и сестрам объяснял теорией отречения, презирал материальные блага во имя своей обделенности счастьем, во имя жертвы, и свой конец провозглашал концом света, апокалипсисом. Но было бы наивно поверить в то, что мой отец принимал свою судьбу безропотно. Напротив. Он считал, что никто из его окружения не должен и не может пережить его катастрофу, он считал свою судьбу судьбой своего рода и своего вида. Голосом, темным и хриплым, прорицал апокалипсис, вздымая руки, как пророк, и обводя широким жестом лавки родственников, набитые колониальными товарами, указывал пламенеющим перстом на шелка, портьеры, гобелены и люстры, глазами, горящими праведным гневом, предавал анафеме собак, кошек, лошадей, кур и коров.

«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», — слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати- и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца — это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…

(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.

вернуться

16

Порочный круг (лат.).

вернуться

17

Белая горячка (лат.).

вернуться

18

Светлый промежуток, момент просветления у душевнобольного (лат.).