И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик-энд.
«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.
«Я взял ключ у фрау Хагешард».
Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом, способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что те, безжалостные глаза превратились в эти блеклые зрачки, полуприкрытые вялыми веками; и начинаешь сокрушаться, ворошить былое и горестно вопрошать судьбу, почему мы рождаемся на свет такими крошечными по сравнению с телами, которые выносили и выкормили нас и которые наша память запечатлевает, вопреки этому различию, настолько прочно, настолько ярко, что этот образ никогда не покидает нас окончательно, даже если они сами покидают нас. Да, именно так можно было бы определить матерей: это существа, которые никогда не покидают покинутых ими детей окончательно.
Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».[87]