Выбрать главу

Ахшарумов, писавший свои воспоминания на склоне лет, уже в начале XX века, не быв ни писателем, ни психологом (после арестантских рот и ссылки он закончил медико-хирургическую академию и впоследствии проявил себя как врач и учёный в области санитарии и социальной гигиены), утверждает, что петрашевцы, услышав приговор о смертной казни расстрелянием, всего лишь испытали "изумление" и далее описывает свои чувства при виде того, как на Петрашевского, Спешнева и Момбелли, привязанных к столбам, уже направили ружья: "Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать - вот прольётся кровь и они упадут мёртвые, было ужасно, отвратительно, страшно <...> Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но всё внимание было поглощено наступающею кровавою картиною..."78

Уж разумеется, через полвека после описываемых событий Ахшарумову та зловещая эшафотная постановка виделась-вспоминалась в несколько романтизированном и - вот именно - театральном виде, а собственные тогдашние чувства помнились только как чувства сострадания и страха за других, за товарищей, но не за себя. Вольно, конечно, было Дмитрию Дмитриевичу позабыть свои непереносимые страхи ещё только ожидания и вероятности смертной казни, толкнувшие его уже через три недели после ареста на "лишние" показания.

Обратимся лучше к свидетельствам самого Достоевского, вернее, его alter ego? в данном случае - князя Мышкина. Этот, можно сказать, заглавный герой романа "Идиот" через испытание смертной казнью, как известно, не прошёл, но он наделён такой восприимчивой душой, такой утончённой нервной системой и таким развитым творческим воображением, что максимально личностно и достоверно передаёт-реконструирует мысли, чувства и впечатления приговорённого к смертной казни, передоверенные ему автором. Формальный опыт у Мышкина в этой области таков: он лично присутствовал в Швейцарии на гильотировании преступника и плюс к этому слышал подробный рассказ-воспоминание человека (читай - Достоевского), испытавшего обряд смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Причём странный князь трижды заводит разговор о казнях в один и тот же день, в первый же по возвращении в Россию из Швейцарии, находясь впервые в доме генерала Епанчина. Сначала он в передней живописует лакею о том, какие чувства испытывает человек, на шею которого вот-вот обрушится нож гильотины; затем в гостиной генеральша Епанчина и её три дочери ("барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками..."-6, 38) слышат от гостя из Швейцарии угнетающий рассказ о человеке, выдержавшем несколько минут в ожидании расстрела и, наконец, чуть погодя Лев Николаевич в разговоре с барышнями вновь возвращается к гильотированному разбойнику и описывает-воссоздаёт его чувства-мысли перед смертью.

Самому Достоевскому ни до написания "Идиота", ни после не доводилось присутствовать при гильотировании, лишь два года спустя он прочитает-изучит статью Тургенева "Казнь Тропмана", опубликованную в июньском номере "Вестника Европы" за 1870 год, которая возмутит его "напыщенностью" и "щепетильностью" автора (эпитеты из письма к Н. Н. Страхову от 11/23 июня 1870 года из Дрездена) - Тургенев в последний момент не выдержал, отвернулся, не увидел самого момента отсечения головы. Достоевский (Мышкин) не только не отворачивается, проигрывая в воображении сцену казни, но, наоборот, даже полностью отождествляет себя с казнимым, как бы влезает в его личину и сам переживает ужасные предсмертные мгновения. Во многом русский писатель отталкивался от повести В. Гюго "Последний день приговорённого к смерти" (этот психологический этюд-хронику предсмертных размышлений человека, жизнь которого оборвала гильотина, Достоевский не раз читал и перечитывал и даже вспоминал о нём перед собственной казнью на эшафоте), но, разумеется, основной материал для рассказов князя Мышкина дали личные воспоминания-переживания автора, бывшего смертника. Ведь в общем и целом внутреннее состояние приговорённого к гильотированию, "расстрелянию" или повешению мало зависит от способа и вида казни, главное и общее - ужас ожидания насильственной смерти.

Итак, вот что поведал об этом ужасе Лев Николаевич Мышкин девицам Епанчиным: "Он (приговорённый. - Н. Н.) жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере ещё чрез неделю; он как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага ещё должна куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов ещё холодно и темно. Вошел тюремный пристав тихонько, со стражей, и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, - видит свет: "Что такое?" - "В десятом часу смертная казнь". Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал <...> потом сказал: "Всё-таки тяжело так вдруг..." - и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей-Богу, эти невинные люди от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до эшафота... (Нелепым кажется вопрос о туалете и особенно потому, что задан как бы в скобках и князь, вовсе не ожидая ответа, спешит с рассказом дальше; но, видимо, вопрос относится к разряду риторических, Мышкин просто-напросто не сомневается, что просвещённые девицы Епанчины читали "Последний день..." Виктора Гюго, где этот туалет осуждённого - острижение головы, обрезание ворота сорочки, связывание путами рук и ног и пр. - описан подробно79. Сам Достоевский в письме к брату от 22 декабря 1849 года предсмертным туалетом называет надевание на приговорённых белых балахонов. - Н. Н.) Я думаю, что вот тут тоже кажется, что ещё бесконечно жить остается, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: "Еще долго, ещё жить три улицы остается; вот эту проеду, потом ещё та останется, потом ещё та, где булочник направо... ещё когда-то доедем до булочника!" Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, - всё это надо перенести, а главное, мысль: "вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!" Ну, вот это всё предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек, большой злодей, говорят, был. С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и всё говорил, - вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага. Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, - как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, - чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок остается, но никакой уже власти не имеет? (Женщины-слушательницы на вопрос князя не реагируют - они находятся в каком-то оцепенении под впечатлением потрясающего воображение и чувства рассказа, под лавиной-тяжестью подробностей. - Н. Н.) Мне кажется, если, например, неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и закрыть глаза и ждать - будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, - часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли, всё неконченные и, может быть, и смешные, посторонние такие мысли: "вот этот глядит - у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...", а между тем, всё знаешь и всё помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и в обморок упасть нельзя, и всё около нее, около этой точки ходит и вертится. И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор ещё спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то ещё с секунду, может быть, знает, что она отлетела, - каково понятие! А что если пять секунд!.." (-6, 67-68)