Предсказуемым образом одинокому хочется чтобы и завещатель, Розанов, тоже успел уже хотя бы провизорно подключить безмерный логос источником питания к внутреннему миру личности. Мы читали у Розанова о задумчивости, о понимании, сближали отрешенность понимания с гераклитовской неприступностью мысли: софия от всего отстранена. Отдельное отграничивает, рассекает. Разрезающая или уже отрезавшая, уже вдвинутая в мира как отдельность, эта софия — война, полемос, «отец всех, царь всех: одних объявляет богами, других людьми, одних творит рабами, других свободными» (фр. 53 по Дильсу, 29 по Марковичу). Отдельное у Гераклита прячется в противоположностях: день другое ночи, но настолько не отделен от ночи, что без ночи не было бы и дня; то, в чем день и ночь одно — не сумерки, не вечерняя и не утренняя заря, а другое и дню и ночи и их противоположности, немыслимое. Я хочу сейчас только напомнить, какой это логос. Он слишком отделен чтобы с ним могла случиться такая вещь как смерть. И он конечно слишком отделен чтобы личность сумела подключить его к своему «внутреннему миру». Одинокий надеется, утвердившись на смерти отца, создать себе такой внутренний мир, где можно было бы отрицать отрицание. Очередной проект раздраженного сознания. Смешно думать что ему помогут здесь литературно–литературно–публицистические успехи. Одинокий надеется что он нашел и заприходовал у Розанова домострой, секрет ведения абсолюта в рамках личности. Нет, у Розанова можно найти только понимание неприступности Отдельного и задумчивость, каменную завороженность им — со спокойным торжественным знанием что Отец настолько отделен, что умеет быть и через смерть, пустоту, ничто. Деловитость одинокого, который нервно приватизирует наследие русской мысли или то, что он таким считает, к пониманию Розанова отношения не имеет.
Но вот что удивительно. Мы читаем всем известное. При этом мы казалось бы вступаем в плотно утоптанную область, так называемого культурного наследия, которая дважды, трижды, много раз и в последний раз очень решительно инвентаризована, описана, распределена, использована. Это нам настолько не мешает, что даже помогает. Потому что, это нам делается всё яснее, мы ищем читая философию не новой классификации, не своих способов актуализирующего применения ее богатств, не хотим заниматься ни разбойной, ни профессионально корректной инвентаризацией, а идем по следам Отца, от всего отдельного, которому наверное очень смешны попытки его заприходовать. Объявлением «Отец умер» он никак не уловлен, и вовсе не потому что объявивший это умер, а как раз наоборот потому что Ницше жив как мало кто из живущих. То же Розанов. Если такое умеют земные отцы, что сказать о небесном.
Мы должны быть благодарны одиноким за ярость, с какой они загоняют нас в смерть, не оставляя надежды на снисхождение. Они вынуждают впервые всерьез задуматься о загадочном, поначалу пугающем, потом всё меньше, предприятии Николая Федорова, которому предстоит стать неизбежным, в конце концов единственным делом человека на земле.
Возвращение отцов. В каком смысле? разве в том что отцы должны прийти сюда к блуждающим сыновьям? Конечно нет. Толкователи Федорова мало замечают что сыновьям у него предстоит измениться не меньше чем отцам. Возвращению отцов должно предшествовать возвращение сыновей. Пока это еще не исключено, констатировать смерть отцов рано [5].
Добро, истина и несуществование у Владимира Соловьева[6]
Соловьев построил свою этику на чувстве стыда. Человек стыдится как чего–то дурного самой своей принадлежности к природе, причем «сильнейшее проявление материальной органической жизни вызывает реакцию духовного начала, которое напоминает личному сознанию, что человек не есть только факт природы и не должен служить страдательным орудием ее жизненных целей» [Соловьев В. С. Соч. в 2–х тт., т. 1. М., 1990, с. 126. Далее указания на страницы этого издания даются в тексте]. Здесь два важных слова: сильнейшее, Соловьев признает, видит мощь природного начала, как в другой раз видит, увидит мощь государственного, и должен, против той силы человек обязан поставить свою, преодолевающую, метафизическую, сверхприродную силу. Иначе человек останется страдательным (пассивным; у Соловьева хорошая философская школа) орудием чужих целей, а не надо служить ничьим орудием; когда на тебя восстает сверхмощь, то поднимись, восстань, утверди свою высоту.
Здесь начинается подвиг. Его позитивные параметры у Соловьева таинственны, потому что как опишешь земными словами теургию, боготворчество, стихию этого подвига, и соединение с небесной Софией, таинство, доступное разве только мистическому видению. Но негативные параметры подвига как раз очень даже хорошо известны, их можно высказать человеческими словами, подробно рассмотреть, потому что его вещественные обстоятельства располагаются в нашем же теле: мы должны тело смертное, клонящееся к могиле преодолеть; именно тем, что материя затягивает, обволакивает нас, она диктует нам нашу задачу. Очень ясно, чего нам не надо: чтобы наше животное тело, ведь у нас животное тело, не правда ли, не тащило нас за собой вниз, а оно может тащить, потому что мы знаем, как мутные страсти сбивают человека с пути занятий, труда, ученического восхождения; мы видим, как жизни словно лес под ураганом ложатся, ломятся под шквалом страстей. Сильный захват со стороны материальной жизни вызывает ответный порыв духа. Стыд — знамя восстания.
5
Сейчас, на переходе тысячелетий, звучание слова изменяется так, как еще не бывало, возможно, со Средних веков. Это изменение, чуткими замеченное, но еще мало кем осмысленное, дает о себе знать в нежелании печататься, когда самое важное снова остается в рукописи, во взгляде, в жесте. Оборотная сторона той же перемены — жадный захват разреженного пространства активными сочинителями, которые имитируют говорок былой публицистики, на всякий случай устраивая ей при этом полный погром. Загадочная черта изменившегося пейзажа в том, что новейшие знаменитости не становятся событием. «Новый мир», совсем недавно еще интеллектуальный и либеральный, перехватывает Одинокова у «Нашего современника», который первым открыл «наиболее яркого и глубокого мыслителя нынешнего молодого поколения России» (Наш современник 1992, 11, 168), — и ничего. Единственная у нас независимая газета громогласно объявляет сенсационную статью того же глубокого мыслителя, где он начинает хоронить уже живых, — и хоть бы что. Менее яркий мыслитель молодого поколения восхищается в «Литературной газете» тем, что более яркий заранее рад всем мыслимым насмешкам над собой и оттого якобы совершенно непотопляем; литератору характерным образом не приходит в голову что насмешка еще не последнее средство против нахрапистого писателя, возможно простое уменьшение интереса к нему. Непривычность новой ситуации в том, что большого театра словесности («литературного процесса»), требовательного и отзывчивого, теперь нет, и нетерпеливым гениям приходится играть по собственным правилам на ими же сооруженной сцене (постмодерн). Они мстят за свое одиночество отцам и, добив их, еще больше жалуются потом на оставленность.
6
Статья была написана на основе нескольких лекций из курса «Чтение философии» (МГУ, осень 1991 — весна 1992) и опубликована в сб. «Благо и истина: классические и неклассические регулятивы» М.: ИФРАН, 1998.