Выбрать главу

   Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича оказывался под рукой томик стихов. В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и подолгу расспрашивал о нем.

   Пожалуй, среди актеров, которых я знал на своем веку, никто так не любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел передавать с такой свободой и точностью лучшие поэтические страницы Льва Толстого, Чехова, Горького, монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был актер-поэт.

   На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону" Лермонтова.

   Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским "Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща, заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить этот патетический, но отвлеченный образ. Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене плащ заменит ему бутафорские крылья.

   И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный артист, во многом близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ "Демона" патетично, но просто -- без бутафорских крыльев.

   По многу раз читал он мне и другим своим знакомым один и тот же отрывок, любезно благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все принимал. Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из многочисленных репетиций.

   Помню, мы встретились с ним в санатории в Архангельском, в бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе".

   От северных оков освобождая мир,

   Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир.

   Лишь только первая позеленеет липа...

   Этими стихами встретил меня в старинном парке Архангельского Василий Иванович. Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей жены, находился еще один человек -- военный врач-хирург.

   В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он непрочь почитать, может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта -- так же, как со сцены МХАТ или в Колонном зале.

   Он раскрыл книгу, надел пенсне и принялся неторопливо читать, едва скользя глазами по строчкам.

   Это были два маленьких рассказа Горького "Могильщик" и "Садовник". Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича, который так умел влюбляться в случайно им встреченных, как будто бы ничем не примечательных, простых людей нашей родины.

   Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным голосом, не играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловский облик. Перед нами -- одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей Максимович нежданно осчастливил его щедрым подарком -- гармоникой. Захлебнувшись от радости, он не говорит, а будто выдыхает первые пришедшие на ум слова:

   -- Умрете вы, Лексей Максимыч, ну, уж я за вами поухаживаю!..

   Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги.

   На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный, деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими ножницами в руках.

   Дело происходит в различные месяцы 1917 года в Петрограде, в Александровском саду.

   Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо грузовых машин, садовник неуклонно и добросовестно занимается своим хозяйством, да при этом еще по-отцовски поучает пробегающего по саду солдата:

   -- Ружье-то почистил бы, заржавлено ружье-то...

   Качалов читал все это, вернее играл, с такой необыкновенной точностью памяти и наблюдения, что я и сейчас -- через много лет -- помню чуть ли не каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том, что рассказы Горького читал его современник, родственно переживший с ним одни и те же события, мысли и чувства, повидавший на своем веку те же города, те же дороги, тех же людей.

   Василий Иванович закрыл книжку и превратился в прежнего Качалова, спокойного, холодновато-любезного, слегка рассеянного.

   А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с фронта, сказал мне:

   -- Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще такой блестящий. Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого я в студенческие годы простаивал ночи у театральных касс. Иной раз продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь. Авось, посчастливится получить билетик на галерку!

2

   О большом человеке нельзя вспоминать, как о личном знакомом. Главное, лучшее, важнейшее в нем проявляется в его деятельности, и никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая и сделала его предметом многочисленных воспоминаний.

   Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым.

   Это имя я впервые услышал еще мальчиком -- сорок девять лет тому назад, во время петербургских гастролей "художников", как называли в те времена актеров нынешнего МХАТ. Я увидел тогда Василия Ивановича в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом в "Юлии Цезаре" Шекспира. Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра.

   Это был первый подлинный студент нашего времени на театральной сцене.

   А эпоха была такая, когда подымалась большая волна революции, когда близился девятьсот пятый год.

   Московский Художественный театр вошел не только в историю театральной культуры, но и в историю общественной жизни нашей родины. Театр Станиславского и Немировича-Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры. Его искусство было идейным, и потому так полюбила этот театр публика в годы революционного пробуждения страны. Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно ловила молодежь.

   В эти годы среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова.

   И я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый молодежью:

   -- Качалов! Ка-ча-лов!

   Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковского Барона.

   До сих пор трудно понять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа.

   Для того чтобы сыграть Барона, надо было перевоплотиться на сцене дважды -- в брезгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом босяка, золоторотца, обитателя "дна".

   И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как старый мир извратил, изуродовал человеческий облик.

   -- Человек -- это звучит гордо! -- звучало с той же сцены.

   Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова.

   Идейный художник, он стал одним из творцов нашего советского театра. Он создал замечательный образ партизана в "Бронепоезде 14-69" Всеволода Иванова.