Выбрать главу

   Люблю тебя, Петра творенье...

   И встречные, узнав своего любимого актера, увидев его здесь, в Ленинграде, останавливались и долго глядели ему вслед.

   Вечером -- опять на работу, на концерт для армии и флота. Из-под Нарвы прямо после боя приезжают бойцы и офицеры. Здесь уже не видно гражданского населения. Только военные заполняют большой зал Дома Красной Армии.

   Качалов выходит с приветствием, которое уже стало обязательным во всех выступлениях бригады:

   ...И мы поднимем кубок третий

   За то, чтоб все края земли,

   Фашистский ад убив на свете,

   Дышать без ужаса могли!..

   Качалов читает Маяковского, Горького, Пушкина. Читает, и его не отпускают со сцены, его просят: "Еще и еще мы хотим слушать вас, мы счастливы видеть вас здесь, в Ленинграде!"...

   Клуб Военно-Морского Флота. После ночных затемненных улиц города -- огромный с зеркалами во всю стену зал офицерского клуба моряков. Немного холодно, но светло и торжественно. За столами представители флота -- офицеры, моряки и бригада Художественного театра. Обращаясь к участникам бригады, говорят: "Вы принесли нам первое за время войны ощущение мирной жизни..." И невольно, как всегда и везде, где присутствует Качалов, все обращаются к нему: "Василий Иванович, почитайте хоть немного, хоть несколько строк".

   Василий Иванович любил и умел читать в обстановке дружеской встречи. Каким-то особым, качаловским жестом снимал он свое пенсне и, держа его е руках, читал -- чаще на память -- и лишь изредка вынимал листок, на котором было записано новое, еще не вполне разученное им стихотворение.

   Своей молодой и стремительной походкой выходит он на середину зала. Страстно, смело, дерзко, так же, как пишет сам поэт, читает Качалов Маяковского:

   Нынче

             наши перья --

                                    штык

                                             да зубья вил, --

   битвы революций

                                посерьезнее "Полтавы"...

   Весь зал замолкает, слушает этот единственный, неповторимый голос, смотрит, не отрываясь, на любимого актера, загорается его чувством:

   Ненавижу

                   всяческую мертвечину!

   Обожаю

               всяческую жизнь!

   "Еще, Василий Иванович, еще!.." И так, кажется, без конца может читать и читать для героев-моряков Качалов.

   А потом из светлого праздничного зала -- в темную ночь военного Ленинграда, а с утра опять с концертами в госпитали, к ученым, к рабочим, к морякам.

   Поздним вечером, после трудового дня, бригада собиралась за ужином. Надо было видеть, с какой дружеской улыбкой, с каким товарищеским вниманием смотрел Василий Иванович на актеров Художественного театра, выросших и окрепших на его глазах. Помолодевший, захваченный новыми впечатлениями, рассказывал он о виденном за день, о своих встречах с новыми людьми, читал любимые стихи любимых поэтов, шутил и внимательно слушал рассказы товарищей.

   Светом его огромного таланта, светом его глубокой человечности, казалось, сиял и горел этот затемненный номер в "Астории", за стенами которого шла напряженная ночь военного, сурового, но уже победившего Ленинграда.

   В первый раз за время войны из Ленинграда уходил поезд "Красная стрела". С ним уезжала бригада Художественного театра, уезжал Василий Иванович. И увозил в своей душе новый, никогда не виданный Ленинград, город героических подвигов, великих дел. Поезд медленно шел по только что восстановленному пути, и Качалов, стоя у окна, смотрел на жестокие разрушения, причиненные врагом его родной земле, смотрел на людей, простых и великих советских людей, уже строящих, поднимающих из развалин города и села, вдохновенно работающих на благо Страны Советов.

H. H. ЛИТОВЦЕВА

   Если брать на себя смелость делиться воспоминаниями о Василии Ивановиче, то мне хотелось бы говорить не об отдельных его ролях, хотя бы и самых удачных, не о тех художественных образах, которые он создал на сцене, -- обо всем этом много уже говорили и писали, и, мне хочется верить, будут еще говорить и писать другие, способные сделать это и тоньше, и лучше, чем я. Еще менее могу взять на себя смелость характеризовать его как гражданина, как сына горячо и глубоко любимой им Родины, как истинно русского человека. Об этом тоже лучше меня могут сказать другие, более авторитетные и беспристрастные люди. Мне хочется рассказать о нем самом вне сцены, дома, не на людях. О нем таком, каким я знала и видела его в течение 48 лет, прожитых рядом с ним.

   Думая о нем, стараясь определить его сущность и уяснить себе причины того исключительного влечения к нему -- не на сцене только, а и в жизни,-- которое я наблюдала у людей самых разнообразных возрастов, положений, характеров и интеллектов и которое сопутствовало ему всегда, я вспомнила речь Василия Ивановича над гробом M. H. Ермоловой, произнесенную им на площади перед Малым театром в день ее похорон.

   Он говорил: "Конечно, только маленькая часть этой многотысячной толпы знает и помнит Ермолову на сцене. Почему же такой толпой проходили вы сегодня ночью мимо ее гроба? Почему в последние дни вы окружали и дом, где она жила, и Малый театр, которому она отдала свою жизнь?.. Вы все почуяли и признали, что в ней осуществлялась и осуществилась та гармония, о которой мы все мечтаем и по которой томимся. Гармония -- синтез чистейших, светлейших, благороднейших качеств человеческой души и великого артистического, художественного в ней начала... Без этой совершенной гармонии артиста и человека, может быть, и не нужно и не стоит быть ни артистом, ни человеком".

   Вот этой гармонией был одарен и Василий Иванович. Он был не только одарен ею от природы, но сознательно и неутомимо культивировал ее в себе, внимательно и строго следя за всеми отклонениями от нее. Бесконечно высоко ценя ее в других, он сам олицетворял ее, был ее носителем.

   В нем все было гармонично. И фигура, и рост, и лицо, и голос, и весь его внутренний строй, и самый характер его артистического таланта.

   В нем не было ничего требующего смягчения. Ни движения его, ни голос никогда не бывали резкими, видимо, и не могли быть. В самом его существе было прекрасное чувство меры.

   Глубоко и сильно любил он свое искусство. Искренно, чисто и бескомпромиссно.

   Широко, внимательно, вдумчиво и терпимо относился к людям, причем оценка, отношение к ним Василия Ивановича шли не от их отношения к нему, а от степени значительности их индивидуальности -- был ли то ум, талант или талантливость, большой интеллект, оригинальность (отнюдь не оригинальничанье), или большая доброта, или хороший юмор -- качество, которое он высоко ценил.

   Но никогда ни об искусстве, ни о людях он не говорил патетически, он даже как бы стеснялся своего восприятия, если оно было особенно ярко.

   Помню, как во время спектакля "Фауст", в котором он впервые увидел Мефистофеля -- Шаляпина, я обернулась к нему и с изумлением увидела его глаза, полные слез. На мой вопрос, что с ним, он сконфуженно и растерянно ответил: "Не могу видеть его ног!" (Шаляпин в этой роли двигался какой-то особой "звериной" поступью, слегка кривя ноги.) И совершенно так же реагировал он на Шаляпина в князе Галицком (в "Игоре") во время его удалой и наглой сцены во втором акте. Тут на мое изумление он ответил, точно извиняясь: "Уж очень талантливо!.."

   При огромной внутренней наполненности ему всегда была свойственна столь же большая сдержанность, внешняя и внутренняя, происходившая не от равнодушия, как это могло показаться, а именно от глубины восприятия, не нуждавшегося в преувеличении.

   Он очень любил природу, но буквально не выносил громогласного или сладостно-сентиментального ее восхваления с литературными фразами вроде, например, таких: "Посмотрите, как эти нежные листочки четко выделяются на фоне розового неба!" и т. п. От таких восторгов он сразу съеживался, внутренно раздражался и безнадежно замолкал вплоть до перемены темы разговора.