— Как насчет бутылки «Матеуса»? — спросила Маргарет со своим обычным коротким смешком.
— Я принесу ящик, — шутливо сказал он и спросил, в котором часу приходить.
— Около семи, — ответила она.
Положив трубку, он вдруг почему-то почувствовал себя униженным. Вновь и вновь прокручивая ее шутку насчет «Матеуса», он пытался понять, не смеялась ли она, когда допрашивала его по поводу образования. Ее внезапно гаснущие вспышки смеха стали казаться ему не признаком скромности, а скрытой издевкой. Энрике начал думать, не играет ли он роль жалкого персонажа из романа Достоевского: одинокий, несчастный молодой человек унижается, добиваясь красивой молодой женщины, занимающей более высокое положение в обществе; и не кончится ли все тем, что он разрубит череп Бернарда Вайнштейна топором, после чего неопубликованный манускрипт Вайнштейна признают литературным шедевром, в то время как он, Энрике, прославится только как завистливый монстр, лишивший человечество утонченного многообещающего гения.
Под влиянием столь безнадежного настроения он решил не возвращаться домой и не снимать свитер, в котором чувствовал себя как в парилке. Он был уверен, что его ждет неудача независимо от того, что будет на нем надето; вот почему, изнывая от жары на ледяном ветру, страшно волнуясь и уверившись в том, что все уже решено, он зашагал в сторону дома Маргарет.
Выйдя из дому в 6.30, в 6.40 он уже был на месте. Зная, что приходить раньше времени неприлично, он быстро прошмыгнул мимо дома 55 по Девятой Восточной улице, успев испугаться швейцара, который сердито смотрел сквозь двойные стеклянные двери, будто ожидал, что перед ними вот-вот появится злейший враг.
Как это ни странно для человека, прожившего из двадцати одного года девятнадцать лет на Манхэттене, Энрике почти не имел опыта общения со швейцарами. В пролетарском квартале Вашингтон-Хайтс, где он вырос, они просто не водились, особенно такие, как этот, в накрахмаленной серой форме, стоявший за жутковатого вида конторкой, словно сталинский бюрократ, в чьей власти швырнуть вас в ГУЛАГ. Энрике редко приходилось бывать в Верхнем Ист-Сайде, где такие экземпляры встречались на каждом шагу. Пока их еще нельзя было увидеть в центре — пока. Потому что это был 1975 год, и Гринвич-Виллидж еще стоял одной ногой в богемных пятидесятых, а другой уже проваливался в грязь и насилие семидесятых.
Квартал на Восьмой улице, где жил Энрике, служил наглядным примером и того и другого. Здание Нью-Йоркской школы-студии[17] с его поблекшим красным фасадом, казавшееся опустевшим из-за давно не мытых окон, выделялось на фоне остальной части торговой улицы с обувными и сувенирными магазинами. И днем и ночью через поцарапанные металлические двери этой колыбели абстрактного экспрессионизма[18] входили и выходили симпатичные, экстравагантно одетые юноши и девушки, а также их учителя, потрепанные жизнью художники средних лет, в основном лысые мужчины в беретах. Художники равнодушно проходили мимо злобных и хищных наркоторговцев и наркоманов, валявшихся в лужах мочи. Стоило свернуть с этой улицы искусства и деградации и пройти всего три квартала, как вы совершали путешествие во времени и оказывались во вполне буржуазном городе второго тысячелетия.
Когда они с Бернардом провожали Маргарет, Энрике обратил внимание на какой-то слишком уж торжественный вид ее улицы, начиная с изящного кооперативного дома довоенной постройки на углу Девятой и Юниверсити-плейс. Сквозь необычные, выстроившиеся в два ряда окна можно было мельком увидеть комнаты с красивой мебелью, выглядевшие очень по-европейски, будто обстановку доставили из Парижа. Остальные дома, построенные уже после войны, в архитектурном плане не сильно отличались друг от друга. Дом Маргарет, со множеством одинаковых окон, был похож на некое учреждение и смотрелся наиболее незаметно. Энрике также заметил, что квартира Маргарет выходит на жилой комплекс из светло-коричневого камня, перед которым, спасая его от окружающей тоскливости, разбили небольшой садик — зеленый пятачок длиной футов двадцать или около того. Даже сейчас, в декабре, с полдюжины сосен, ярко сияя рождественскими огнями, возвышались над грязными сугробами.
На отрезке Девятой улицы от Пятой авеню до Бродвея не было ни административных зданий, ни многоквартирных домов, ни ветхих особняков, которые стояли на всех близлежащих улицах. Оазис протяженностью в два квартала: Бродвей четко отделял его от опасного гниения Ист-Виллидж. Если вы хотели пересечь Бродвей в этом месте, скажем, чтобы полакомиться пряной пастромой или дымящимися кнышами в «Кошерном дэли на Второй авеню», то вам надо было обойти перевернутые мусорные баки, вокруг которых копошились те, кто принес свою молодость в жертву наркотикам, и постараться не встречаться глазами ни с бездомными разочарованными неудавшимися художниками, ни с интеллектуалами, напрасно растягивающими транспаранты с гневными протестами в адрес политиков поперек разбитых окон заброшенных зданий. Вскоре эти места приобретут романтический ореол современной La Bohème[19], а еще через пять лет — славу элитного жилья, но в 1975 году Энрике знал только, что после девяти вечера не следует гулять к востоку от Бродвея, если не хочешь быть ограбленным. Девятая улица, где жила Маргарет, с точки зрения Энрике, оставалась единственным осколком былых времен, времен Генри Джеймса и юной Элеоноры Рузвельт. Он считал это место последним вздохом умирающего города и уж никак не предвестником Манхэттена 2000-х, кишмя кишащего миллионерами, которые своими дорогущими особняками застроят все пространство между Гудзоном и Ист-Ривер. Энрике думал, что шагает в прошлое, в то время как на самом деле видел будущее.
18