Только не вчера она встретилась с Нансалмой, не вчера узнала, что и ее муж не обошел юрты Ханды Пирнаевой, что растет там мальчик, во всем похожий на ее Бориса. Не вчера это было. Но молчала она целую неделю, молчала и давила в себе обиду, только обида эта не умерла в ней, не перегорела, а затаилась и зло вливала в ее мозг ядовитые капельки воспоминаний — обидных воспоминаний, а они копились, собирались, вырастали в огромный ком, и он подпирал сердце. И уже припоминались долгие разговоры свекровки о том, что мужчина умнее и сильнее женщины, что он все может позволить себе, что он хозяин во всем.
«В старое время все нойоны-гулваа[39], зайсан[40], тайшаа[41], все ламы были мужчины, люди высокого пола», — говорила она.
«И сейчас так. Разве нашим «Красным пастухом» женщина руководит? Серьезные дела не для женщин», — убеждала она.
«Правда, есть женщины-учителя и женщины-врачи, только где же среди них такие, как доктор Бэрхир или как багша[42] Гонгор?» — спрашивала она.
И еще вспомнила, что Борису, если он при жене спрашивал у матери совета, свекровка всегда говорила, строго поджимая губы: «Сам решай. Ты — мужчина, а бабий совет — обманчивый свет».
И вспоминала она, как Борис всю работу в отаре взвалил на нее, а деньги — их общие заработанные деньги — получал сам, и тратил сам, и носил в кармане с собою, а в сельпо или в пивной колхозной доставал всю пачку и щедро расплачивался, победно улыбаясь в лицо тем пастухам, которым жены не давали даже на бутылку водки. А дома, хотя и ничего не говорил при этом, жене выдавал деньги так, словно милостыню дарил, свои, кровно заработанные, ей, дармоедке, ссужал.
А она работала — днем и ночью работала, дома и в степи работала, и отара их лучшей в колхозе была, и Борис Дугаров в передовиках ходил, и на совещания его вызывали, и грамоты ему вручали, а он день-деньской разъезжал на своей мотоциклетке по степи, по друзьям да по знакомым, и по неделям его ни дома, ни у отары не бывало. Правда, когда у Балмы в юрте работа накапливалась и просила она попасти денек-другой отару, он не отказывался, нет, а только не за овцами смотрел, а с мотоциклом возился, разбирал, да собирал, да подмазывал, да подкрашивал, и начинало болеть у нее сердце за овец, без внимательного глаза оставленных, и торопилась она закончить работу и летела к отаре, не отдохнув, а он уже мчался куда-то на своей трещотке и пропадал сутками.
Бежит Балма по степи, растрепанная, мокрая, бежит навстречу ветру, навстречу дождю, гордо откинув голову — хоть на пленку ее снимай. Только в Белой степи не то что кинооператора — фотографа порядочного не сыщешь. Так что просто запомним этот эпизод, а потом напишем картину: все полотно закрасим черной краской, а длинную тонкую плеть — молнию — белой, хотя даже самая белая краска вряд ли передаст яркость огненной стрелы. Высокую худую женщину покажем сбоку, на смуглом лице тонкими белыми мазками блики положить не забудем. Сохраним этот рисунок в памяти, а сами вернемся к мученице Жибзыме — страданиям ее нет предела: на ее глазах рассыпается в пыль заветная мечта дождаться «золотого внука», чтобы осталось в веках имя ее умершего мужа…
К рассвету дождь прекратился. Густой тяжелый туман медленно полз по земле, разрывался в клочья и, всплывая кверху, рассеивался. Солнце поднималось все выше и выше, и небо засияло ослепительной голубизной. Зеленая равнина, умытая дождем, засверкала под солнцем. И жаворонки, укрывавшие в гнездах птенцов своим телом, радостно взмывали в небо, повисали там, как привязанные колокольчики, и звенели, звенели, звенели. Такая погода всегда радует скотоводов.