Выбрать главу

И…

С концами от него…

Раз и навсегда…

Уй…

…ти.

— Как её… звали, скажи мне, если можешь…?

Потом уже — там, на пороге, уходя, но замирая на грани между и между, удерживая готовую закрыться и отрезать дверь — тихо, изломанно, с болью и скулящим от обычного человеческого понимания сердцем прошептал седой, не решаясь обратить в его сторону глаз, а потому просто и немо глядя себе под ноги, где кривлялись, отражённые лампами и дождём, странные длинные тени.

Он ждал долго, слишком долго, чтобы не растерять решимость, не уйти, не понять, что ему, скорее всего, не станут на своё заповедное отвечать…

Но когда уже переступил через грань, так и не поднял глаз, почти закрыл смыкающуюся замком дверь, то всё же…

Всё же услышал тихое-тихое, может, просто-напросто показавшееся или вынырнувшее из параллельного заоконного сна:

— Энни, мальчик… Её звали…

Энни.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Он больше не мог без моря, и Кай не мог тоже, поэтому в этом странном новом городе, где цвели с щекотливыми астральными ароматами не ветки, а свалившиеся сквозь небесные дыры снега, оно снова было: немножко уже не то, но всё ещё достаточно то, чтобы что-то забыть, безвозвратно отпустить, а в другое что-то — поверить и начать с нового старого начала.

Были огромные, серые, плачущие дождями здания с арабесками из синих птиц, чудовищных драконов, летучих рыб и водяных лилий. Были зажигающиеся к вечеру созвездия, редко и поздно открывающийся сосновый ящик поглощённой зари, цвет вечных бесплодных цветов в зализывающем перекрёстки тумане, запахи чужого листового чая, сиротеющего к вечеру дня, льющего на озеро волшебную знакомую синьку неба.

У города этого был беспокойный нрав, когорты неуспокоенных теней, плутающих да петляющих по улицам, острые голые рёбра мостов и мостовых, отуманенные застеклённые зрачки каждого второго меркнущего окна.

Тело его высилось, растягивалось, гипсовалось грузной серой скульптурой, разбрасывало вокруг белые простыни, дарило всем, кто подходил и брал, зажимая в дрожащих промёрзших ладонях, крохи простого земного счастья, и когда Ирвин впервые увидел его, тот самый тихий оледенелый дом, чей адрес искал и находил семь звёздно-лунных дней, сердце, улыбаясь, успокоенно шептало, что верно.

Теперь, отныне, здесь, сейчас и дальше — всё есть, стало, будет верно.

Из раскрытой двери тёмного спящего подъезда дышал, спрятавшись за штукатуркой и стенами, светлый грустный ангел благого молчания, и пока Ирвин поднимался по лестнице, отмеряя шаги до влекущего третьего этажа, глядя на сыплющийся за окнами снежный дождь, душа его грелась, нежилась, баюкалась в белых пернатых ладонях, обещающих, нашёптывающих, что всё теперь будет хорошо, всё станет так, как было давным-давно нужно.

Шаги отдавались от сонного камня тревожным накаляющимся гулом, в сквозных щелях выл ветер; за чьими-то дверями старое цветное радио пело такую же цветную марсельезу, пахло нивяниками и люпинами, жёлтым ирисом, ландышем, мелиссой, жасминовым настоем, преющей в банке запылившейся гвоздикой.

На площадке третьего этажа, под крайней справа дверью, он остановился, затих, совсем не зная, угадал или не угадал, нашёл или не нашёл, то это место или же…

Поднял, так или иначе, руку, набросал на лицо волосы, почему-то именно сегодня и сейчас желая быть лохматым, косматым, сажневым чертополохом с большой мирской дороги. Одёрнул на себе замусолившееся тряпьё, сгрудил к ногам тяжёлую собранную сумку, вдохнул полной грудью и, стараясь не думать о том, как у него трясутся эти дурацкие бледные пальцы…

Постучал, потому что никакого звонка здесь совсем никто не придумал.

Удара получилось три, потом — двенадцать, потом — ещё и ещё больше.

Он стучал, боялся, гас в лице, едва дышал, слишком быстро отчаиваясь, покрываясь изнутри хрустким индевелым страхом, что никто не придёт, не отзовётся, не откроет. Что он ошибся, он не успел, упустил, опоздал, что история утекающей в никуда солёной Энни повторилась в том или ином смысле снова, что, что, что…

Он уже даже не стучал, он просто колотил, прижимался лбом, кусал губы, тёк холодеющей в венах кровью, а потом вот, на исходе второй, третьей, четвёртой минуты, всё же услышал, наконец, как где-то там, в глубине и на отмели, что-то шевельнулось, разломилось, выбилось с прибоем, среагировало. Нехотя, но потянулось к нему навстречу, шаркнуло ногами, локтями, волосами, голосом, который так ничего и не произнёс, остановилось с той, другой, стороны, помедлило немного и…

Всё-таки притронулось к ней, к мягко звякнувшей железной цепочке, к застрявшим в скважине ключам, к коже, дереву и вылитой из слезы русальего сфинкса холодной ручке, а потом вот…

Потом…

Открыло.

Вышло к порогу, позволило на один мимолётный миг увидеть их, эти невыносимо синие и грустные, как у Муми-Тролля, глаза, тут же взрывающиеся, расширяющиеся, летящие вместе с кометой Свифта-Туттля в выложенную маргаритками бездонную пропасть, попыталось разлепить блекло-вишнёвые губы и что-то сказать, но, конечно же…

Не успело.

Не успело, потому что Ирвин, умирающий, смеющийся, играющий на тёплой каминной гармошке маленьким внутривенным Снусмумриком, подался навстречу, перехватил пальцы и запястья, дёрнул на себя, прижал к груди, запутался в волосах и стиснул так крепко, чтобы сломать, чтобы впаять, чтобы пришить к себе и вплавить в кровь. Чтобы, господи, просто с ним…

Быть.

Стать.

Остаться.

За окнами бил и шептал ветер, небо примеряло свою старую потрёпанную шляпу густого синего цвета, лужи разливались хохочущим весенним кефиром той породы, что весной никогда не пахла, а этот вот синеглазый, с чёлкой как у фрекен Снорк, вжимающийся, трясущийся, едва живой, смешно и не смешно мокрый под сдающими предающими глазами, спрашивал:

— Откуда… ты…? Как…? Как ты меня… Как…?

Ирвин смеялся снова, гармоника играла надрывнее, громче, к верхушкам тянулся теплый чайный дым, шаги смещались, сливались, почти пересекали порог, почти уносили туда, внутрь, за отрезающую чужую-родную дверь, которой предстояло принимать и баюкать уже не одного, а отныне да впредь — навеки двоих. Голос становился совсем тихим, но хрупким и надтреснутым, как детский белый кафель, по которому босиком идёт странное ромашковое время: кружился, путал, кутал, летел. Шептал:

— А я вот… за тобой, для тебя, к тебе. Потому что без тебя совсем не умею больше жить. Я узнал у паромщика, у водителя того маленького жёлтого автобуса, у таксиста, у всех-всех-всех, куда же ты подевался, сбежал, закрылся, где мне тебя такого искать. Я старался успеть вовремя, правда старался, не хотел заставлять тебя ждать ни одной лишней минуты, но было сложно, и я опоздал на целых семь дней. Ты же меня за это простишь?

Он кивал, что-то тихо шептал, смотрел и смотрел на его надутую дорожную сумку, осторожно и стыдливо задвигая её к себе, затаскивая через порог, возвращая домой, в тепло, в огонь и мягкий полужёлтый свет. Жмурился только крепче, стискивал пальцы, хватался за куртку, выглядел так, будто вот-вот разревётся, этот синий кукольный Кай, и Ирвин, берущий в ладони его лицо, смотрящий в плотно сжимающиеся глаза, чувствующий каждой жилой нежную пернатую дрожь плавающей под кожей тонкой краснопёрки, шептал ему, что это просто, понимаешь, пришла, наконец, весна, вот и сердце твоё вместе с той совсем немножко…

Тает.

Это просто весна, поэтому не бойся, не хватайся за свой лёд, не держи эту долгую, бесконечно долгую дряхлую зиму — а мы с тобой и не думали, что сможем однажды её пережить, помнишь?

Это просто весна, это просто дурачится и смешится потешник апрель, это сердце грядущего мая мироточит распустившейся кленовой почкой, это прошлый рыжий март счищает с неба налипшие жёлтые листья; завтра, уже завтра с птичьим теплом нагрянут дожди, и всё, что у нас было не так…

Оно останется, знаешь…

По

за

ди.