Выбрать главу

Ирвин, подходя к нему, останавливаясь так близко, как только позволяли приличия и кусающий за горло страх, никакой уверенности уже не испытывал.

Впрочем, как и невпопад льющегося из открытых сердечных ран глупого детского восторга.

Теперь — было страшно, мокро в незнакомом внутреннем смысле, стыло, горько, болезненно; дождь лупил по макушке, шастал под рубашкой и по спине, скользил по губам и попадал, как от него ни отплёвывайся, в желудок. Сигаретный дым, начавший попахивать, и попахивать сильно, как назло слетался к нему, прятался под складками на манжетах, ложился невидимой татуировкой на грудь, забивался в карманы и чавкающие лужами кроссовки, и чем дальше, тем сильнее отсюда хотелось сбежать, пожизненно коря себя в сотворённом неотёсанном позоре, но…

Он всё же попытался.

Вдохнул полной грудью, тупо и стеклянно поглядел на черешневую косточку чужого локтя, нашедшегося внезапно так близко, чтобы с концами перехватило дыхание, и, едва не подавившись превратившимся в вату языком, так тихо, чтобы иметь возможность не оказаться услышанным, выговорил:

— Привет. Мы с тобой вроде как не знакомы, но, может, ты помнишь… в тот день, недели две назад, мы встретились внизу, в холле. Я тогда обратился к тебе и ещё за плечо тронул, и у тебя… это… лицо было… в крови… — получалось не просто плохо, получалось ужасно, и мальчишка, бросивший в его сторону один косой взгляд, непередаваемым образом подтвердил, что считает так же. И заткнуться бы, пока не стало с концами поздно, и сказать бы что-нибудь другое, но он, самому себе вопреки, зачем-то продолжал: — Я понимаю, что ты, наверное, не то что говорить непонятно с кем, так и просто вспоминать о том дне не хочешь, но, понимаешь… с тех пор я никак не могу перестать о тебе… думать… Не пойми меня неправильно, я не… хотя, если честно, зарекаться не хочется. Не могу тебе сказать, что на меня нашло, потому что не знаю этого сам, но из моей головы ты никуда не идёшь ни ночью, ни днём, и мне… мне, что веселее всего, совсем даже и не хочется, чтобы ты это… делал. Куда-то там шёл, в смысле.

Это. Был. Крах.

Крах настолько немыслимый и кошмарный, что Ирвину отчаянно захотелось взять и просто провалиться на этом самом чёртовом месте, исчезнуть куда-нибудь, раствориться, стать одним из тех привидений, что сушились на чьём-то балконе выстроенного напротив пятиэтажного дома. Там этаж был третьим, на подоконниках рос папоротник, из окон долетала музыка, а по стенам, проглядывающим сквозь стекло, сонно и цветочно перемигивались попутавшие времена и месяцы рождественские гирлянды.

Он стоял, таращился на этот дурацкий дом, задумчиво и стеснённо подтянувший к подбородку каменные колени, боялся даже дышать, не то что поворачивать голову и проверять, как на его слова реагирует синеглазый…

И, что страшнее всего, снова, снова и снова этим своим вечным незаслуженным — или, может, и заслуженным — проклятием начинал…

Улыбаться.

Хотелось плакать, хотелось рыдать вместе со спятившей осенью-самоубийцей, перекрасившей все листья — в гнилой и чёрный, да мокрой шлёпающей по шпалам, а он стоял, хватался трясущимися кистями за перила, еле-еле дышал и у-лы-бал-ся, будто последний на свете душевнобольной идиот.

Только внутренним чутьём, каждой клеткой загоревшегося тела, неким немыслимым третьим глазом, которого был пожизненно лишён, он уловил, как синеглазый повернулся, наконец, к нему, смотря теперь уже не сквозь, а прямо — изучающе, невыносимо долго, с заранее известным исходом, а оттого так надрывающе болезненно, что хорошо бы перемахнуть через эту дурацкую крышу да слететь раненной касаткой прямиком вниз.

Ещё он увидел, как туда же, в беспропастную пропасть, слетела выброшенная мальчишкой сигарета — мигнула блеклым фитильком и тут же умерла, растаяв во вставшем стеной дожде.

Потом что-то рядом колыхнулось, задышало слишком непривычно, слишком страшно, слишком сногсшибательно близко — мальчишка с синими омутами наклонился к нему, прищурил — Ирвин не смотрел, но видел это как наяву — глаза, хмыкнул холодным снежным шипом того самого Кая, лелеющего вставленное в грудину ледяное королевье сердце, и…

Сказал то, что не убило единственно потому, что не дошло, не добралось, не понялось так, как поняться было должно:

— Не советую тебе играть в эти игры. Мне, в общем-то, всё равно, но сам потом и пожалеешь. Послушай меня и проваливай из этого всего, пока ещё не стало слишком поздно.

Его голос, заплетённый в одну тугую косу с прожёгшим сухим дыханием, обдал ухо и висок, запутался где-то в раковине, прошил и прошиб, ударил в почти-почти подогнувшиеся колени. После — медленно и тяжело потёк внутрь, замешиваясь на крови, вливаясь в вены, заражая той болезнью, что была страшнее и жёлтых лихорадок, и зимних ледей, и красных бессонных век, и проклеймивших вспоротые запястья несмываемых алых чернил…

Но когда Ирвин, почти убитый, почти разрыдавшийся и продолжающий да продолжающий надрывно-уродливо улыбаться, вместе с тем истово желая впиться в эту проклятую улыбку когтями и содрать её со всей кожей, кое-как нашёл в себе силы пошевелиться, поднять лицо и попытаться выдавить из горла хоть что-нибудь, кроме булькающей немой пустоты, мальчишка с синими глазами, сведший с ума и заставивший думать об одном только себе, непричастный и одновременно бесконечно виноватый — потому что нельзя, нельзя же быть… таким… — мальчишка, просто-напросто…

Пропал, оставив лишь затихающие размытые круги на покрышках разлившихся по бетону серокаменных луж.

========== 2. Волчье солнце ==========

В тот вечер, мокрым голодным дельфином ныряя под горящие красным светофоры, Ирвин твёрдо-натвердо решил, что всё, пошло оно к чёрту. Завтра же он прекратит, бросит то, что ему не нужно, перестанет рыться в выпотрошенном старом ящике, просто не придёт в этот дурацкий колледж, выбросит из головы засевшего там намертво Кая, чьего имени так и не получилось узнать, посидит пару дней дома да устроится на работу.

Например, грузчиком в тот небольшой приречный портик, на который выходил вид из его окна, разносчиком-курьером, да пусть даже в любую забегаловку, согласную платить ровно столько, чтобы ему хватило на жизнь, или куда угодно ещё.

От решения этого сильно легче, впрочем, не стало.

Ирвин нервничал, постоянно комкал в пальцах идиотский и кривой нарисованный портрет, сидел на подоконнике, давился горячим чёрным чаем.

Злился.

Разглаживал бумагу, смотрел в чужие раскосые глаза, вспоминал, как на те — забавно и причудливо — ложилась пушистая синеватая чёлка. Потом, когда вдруг понимал, что теперь уже сидит и безбожно улыбается, злился ещё больше, чертыхался, кусал губы, бил кулаком по глухой разваливающейся раме. Пытался заставить себя думать о чём-нибудь ином, пытался включать телевизор, по телевизору, опять назло, крутили рисованную сказку о Снежной Королеве, сердце в груди стонало, изнывало и само протекало чёрными чайными каплями.

Ровно в половину девятого Ирвин, решивший попробовать способ чуть более радикальный, хоть уже, в принципе, и пройденный, сложил из своего незадачливого рисунка такой же незадачливый самолётик, расправил тому сломанные крылья, вздохнул и, прицелившись в спину качающегося внизу трамвая, перерезающего вышитые фонарями тени, зашвырнул тот в первый и последний в жизни полёт.

Полёт, что ни странно, получился относительно прямым и нормальным, маленький аэроплан ловко спикировал на второй железный вагон, запутался в рогах, немного обгорел, но, заботливо снятый дождём, прибился вниз, оставшись растекаться синими плачущими чернилами…

Ирвин, глядя на него, проклиная самого себя, кусая до крови губы и тихо скуля избитой под живот собакой, понял, что вот-вот, господи, умрёт.

Вниз он бежал пешком, не находя ни сил, ни терпения дожидаться застрявшего на первом этаже лифта, перепрыгивал через ступеньки, громыхал останавливающимся сердцем, почти ничего не видел, толкался в спины, слепо продирался сквозь дождь. Дождь остервенело бил в лицо, зашивал глаза; на узкой подъездной дорожке, где обычно только парковались, да и то редко, его чуть не сбил непонятно откуда выкатившийся мотоциклист, за следующим поворотом — набросилась какая-то собака, которую он, не разглядев, пнул.