Выбрать главу

неприметного ростка,

что остались в той земле,

видно, помнят обо мне

и меня издалека

тяготеньем тайных сил

обелисков и могил,

корневищами дедов

из глубин седых годов

все влекут в края родные,

где увидел я впервые

землю Родины и небо,

колыханье злаков хлеба,

тополя и отчий дом

между Доном и Днепром.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я в восемнадцатом году на свет явился

в селянской хате под соломенной стрехой.

К двенадцати в труде крестьянском навострился,

и подрастал отцу помощник неплохой.

Но юности моей, нескладно пролетевшей,

беспечной прелести я так и не узнал:

я рано стал главой семьи осиротевшей,

когда отца в расстрельный увели подвал.

Человек не властен над своими воспоминаниями. Они сами являются перед мысленным взором его совести, воспроизводя, как в кино, картины и образы минувшего. В этом фильме человек видит, - хочет он того или нет, - события и людей, а среди них - как бы со стороны - видит и самого себя. И ни одного кадра нельзя ни вырезать, ни подретушировать, ни заменить мультипликацией или дублем. В жизни дублей не бывает: что было - то было. Было радостное и горестное, и такое, что вспоминается с гордостью или со стыдом, с болью, с сожалением, и такое, о чем хотелось бы забыть. Всякое было.

Не знаю, как у кого, но у меня вместо пролога к сокровенному фильму моих воспоминаний всегда возникают и проходят один за другим все те же самые первые кадры, может быть даже подсознательно запечатленные памятью в раннем детстве и сохранившиеся на обрывках старинных полуистершихся лент.

…Вдоль сельской улицы по ухабистой дороге, покрытой комьями разбитой колесами бричек и конскими копытами грязи, засохшей после весенней распутицы, движется странная двухколесная повозка, у которой одно колесо больше другого. Теперь-то я понимаю, что это передний скат для плуга - колешня по-крестьянски, у которой большее колесо идет в борозде, а меньшее - по невспаханной части поля. Между колесами колешни - нечто, похожее на дощатую дверь от какого-то сарая, к которой впереди прилажены веревочные лямки, и в них по очереди впрягаются изнуренные голодом мужики. На досках лежит, сложив руки на груди, умерший от голода дед Гудко - так называли его сельчане за привычку постоянно что-нибудь напевать (гудеть) себе под нос. У деда ослепительно белые борода клинышком, волосы и такие же белые, из домотканого полотна, сорочка и штаны. Сзади на досках возле дедовых ног сидит малыш. Ему сказали, что дедушка - мамин папа - переезжает в новую хату. На ухабах, чтобы не упасть, мальчик хватается за костлявые босые ступни, обтянутые пугающе холодной, посиневшей кожей. При каждом толчке они, как и мальчик, подпрыгивают на досках, от этого мальчик вздрагивает, ему становится страшно, и он просит, чтобы мать взяла его на руки. Но она с трудом шагает за повозкой, какие-то женщины поддерживают ее под руки, помогают ей поправлять дедовы ноги, когда они сползают к краю доски.

- Потерпи, сынок, скоро приедем, - говорит ему мама.

Все это происходило в апреле 1922 года.

Шел мне тогда четвертый год, но я и сейчас, будто наяву, вижу посиневшие дедовы ноги в стоп-кадрах моей памяти.

Зато мне основательно довелось похозяевать с другим моим дедом; которого звали то ли Трофимом, то ли Трифоном, - как правильно, никто не знал из-за какой-то путаницы в церковных записях. Бабушка Павлина называла его Трихванчиком. В отличие от деда Гудко, этот дед не гудел, а молча посапывал, занимаясь по хозяйству. Скупой на слова, он лишь изредка замечал мне, чтоб я не вертелся у него под ногами (или руками) и не мешал работать. Тогда я напоминал деду:

- Не верчусь, а помогаю. Вы же сами просили!

Дед соглашался с этим и тут же придумывал мне какое-нибудь дело: принести кружку воды, отнести кружку обратно, подать молоток, лежавший у него под рукой. Деду нравилось, когда я «вертелся» около него, относился ко мне как-то по-особому. Уже будучи взрослым, я узнал, что он как бы чувствовал себя виноватым в том, что не уберег мою мать-солдатку от тяжелого крестьянского труда и у нее родилась мертвая девочка, которая была бы моей старшей сестренкой, и это чувство выражал своим вниманием ко мне. И все же дед не раз получал нагоняй от бабушки Павлины за то, что не уберег ребенка, то есть меня. Первый раз - когда я напоролся ногой на косу, только что отточенную дедом. Второй раз я помогал деду провеивать зерно на сортировочной веялке, и мне вентилятором раздробило мизинец левой ноги, из которого «фершал» Иван Иванович удалил потом две или три оказавшиеся лишними сахарно-белые костяшки. Зато дед смастерил для меня повозочку, на которой мать возила меня к «фершалу». Было и такое дело: дед хлопотал возле ярма для волов, а в это самое время пес Рыжий прокусил мне правую руку за то, что мне захотелось сесть на него верхом.

Мне очень нравилось помогать не только деду, но и другим взрослым. Например, дяде Захару, который, оказывается, целый год жил и учился у сапожника в волостном центре, а дед за это платил зерном тому сапожнику. Было очень интересно смотреть, как дядя Захар снимал мерку с ноги, по мерке мастерил деревянную колодку, на нее натягивал заготовку из кожи, ставил стельку, подметку, прошивал где надо дратвой, накатывал ранты… И так из его рук выходили то сапоги, то башмаки - кому что надо, на любой размер и фасон. Была и у меня работа для дяди Захария: ссучить и просмолить дратву с щетинковым волосом на конце, наколоть деревянных шпилек, которыми прибивают подметки. Все это я старался делать хорошо, и дядя Захар всегда, принимая у меня работу, говорил, что я молодец.

Особый восторг у меня вызывало появление на дедовом подворье самого старшего из моих дядей Трифоновичей - Ивана, выделившегося от деда на самостоятельное подворье. Дядя Иван открывал кузню, и тогда уж мне находилась наиважнейшая работа: поддувать воздух в горн кузнечным мехом. Но самое интересное начиналось, когда дядя Иван выхватывал из горна щипцами раскаленный кусок железа и выкладывал его на наковальню, возле которой наготове стоял кто-нибудь из его младших братьев с большим молотом. Дядя Иван своим небольшим молотком ударял по железу, а молотобоец по этому же месту бил молотом, - и далеко по селу разносилось: дзинь-гуп, дзинь-гуп…

На этот перезвон начинали собираться на разговор мужики из ближайших дворов. Много интересного довелось услышать мне в эти вечера в кузне. Дядя Иван рассказывал, как он был в услужении и обучении у кузнеца, как воевал за веру, царя и отечество, был в австрийском плену. Иногда в разговор вступал дед Трифон-Трофим.

Оказывается, когда дед был еще мальчиком, то обе речки, у слияния которых стоит село, были побольше и в них водилась крупная рыба - не то что нынешняя мелкота. К примеру, в Берде вода закрывала весь правый обрывистый берег, красовалась затонами и плесами над нынешними огородами на левом берегу, которые были тогда дном реки, наполняла ров, что начинается у изгиба речки на правом берегу. Сейчас этот ров обвалился и почти зарос травой, и только в самом его начале бьет изумительно чистый холодный родничок. А речка набирает свою былую силу только в весенних паводках или после сильных ливней. И еще слышал дед, что когда-то этот теперь обмелевший ров и речка были границей между запорожско-российскими и татаро-турецкими владениями на запорожской земле. Подумать только: здесь были турки!

Рассказывал дед и о большом степном кургане за селом, который, правда, скрадывается за массивом Бельманского леса, высаженного помещиком Свягиным. Этот курган называют и Бельмак-Могилой, и Горелой Могилой, потому что, по преданию, в давние времена на нем был заживо сожжен турками храбрый запорожец по прозванию Бельмак. Это прозвание перешло и к кургану, и к текущей от него степной речушке Бельманке, и к раскинувшемуся вдоль нее нашему селу Бельманка. Мне довелось побывать у Острой Могилы, что недалеко от Бельмак-Могилы, когда дед взял меня на сенокос. Сам он косил мягкую душистую луговую траву, а я охапками таскал ее к «своему» маленькому стожку. Дед тоже сделает себе «взрослый» стожок, но к вечеру, когда трава немного подсохнет.

Потом я начал мастерить и спускать по течению степного ручья камышовые кораблики - однотрубные, двухтрубные и даже трехтрубные. И обнаружил диких утят в камышовом мелководье. Они вроде бы и не боялись меня, но в руки не давались. Набегавшись за корабликами и утятами, побрел я к своему стожку и там уснул. И приснился мне запорожец Бельмак, лицом точно как мой дед, но одетый как казак Мамай, нарисованный изнутри на крышке сундука у соседа - дяди Кузьмы. У запорожца была кривая, как дедова коса, сабля, и стоял он на самом верху Горелой Могилы, а в траве, прикинувшись будяками, к нему с разных сторон подползали вороги в красных чалмах и фесках, а то и скакали верхом на огромных, как лошади, кузнечиках. Я был тут же на кургане и подсказывал деду Бельмаку, с какой стороны ближе всех подползала вражья сила, а он взмахивал своей саблей-косой, и сверкала она над красноголовыми будяками, и шелестела падающая вместе с ними высокая трава. И так косил дед целый день, а к вечеру, когда трава подсохла, турки, подожгли ее со всех сторон, и полымя начало подступать к деду Бельмаку и ко мне, и стало очень жарко, как бывает, когда приблизишь лицо к дверце «грубы» - лежанковой печки, в которой полыхает солома… От этой жары и от пламени, обжигающего лицо, а может быть и от припекавшего меня на стожке полуденного июльского солнца, я проснулся. А дед за это время и вправду - ого, сколько накосил травы!