Выбрать главу

Контору угадываю сам — спросить не у кого: то ли все попрятались от солнца, то ли разъехались по местам работ, а может, настал час отдыха, уже клонит к вечеру. Единственная живая душа, встреченная мною, — верблюд, он стоял, как огромный муляж, возле белого домика и глядел в окно, по-гусиному изогнув шею.

И в конторе — спрессованная кисловатая жара, молчание и хруст песка на полу. Двери отягощены замками, лишь одна полуоткрыта.

Седой аккуратный старичок — на лице промытые морщины — «давит клопов» одним пальцем на клавишах блестящего «Райнметалла» с развернутой кареткой. Приподнимается, креня плечо, — становится понятно, что старичок хром, — протягивает ладонь и рекомендуется витиевато Арсением Феоктистовичем Наговицыным, прозвания эти будто взяты со страниц романа Писемского или Боборыкина. Отрекомендовавшись, требует документы, изучает их, стоя и не приглашая меня садиться. Морщины то сдвигаются, то расправляются, и в такт движению губ, словно зубная щетка, ходит взад-вперед серая щетина усиков.

Выясняется: рабочий день в конторе давно закончился, приступают спозаранку, до сильной жары, и начальник экспедиции пошел передохнуть, чтоб, как спадет зной, побывать на объектах. Но можно побеспокоить на квартире — так все делают, а товарищу корреспонденту отказа не будет наипаче.

Звонить домой не хотелось, но другого выхода не придумалось, поскольку, сообщил Наговицын, на месторождении Дмитрий Ильич может застрять, а без него — извините уж — в гостиницу никто не распорядится, и вообще...

Перелыгину звонил он, в трубке слышался недовольный голос, как Наговицын ни старался прижать мембрану плотнее к уху.

Перелыгин явился — медвежеватый, прямоплечий. Крепко-накрепко всаженная голова, вислые надбровья, прижатые уши, властный рот и маленькие, кажущиеся ленивыми глаза — вот он какой, Перелыгин.

Меня Дмитрий Ильич не узнал, и я не стал напоминать о случайном знакомстве — зачем?

Бегло посмотрев корреспондентский билет и командировочное удостоверение, Перелыгин распорядился:

— Вызывай Атлуханова. Быстро.

И распахнул дверь кабинета:

— Прошу.

Входим в кабинет — маленький, слишком тесный даже для невысокого Перелыгина. Хозяин идет первым и усаживается за стол, покрытый сукном — зеленым, с коричневатым от песка оттенком. Тотчас дверь скрипит, оборачиваюсь и вижу: входит, грозя прошибить потолок, человек странно известный мне и как-то удивительно неожиданный здесь, в пустыне, в конторе, в кабинете Перелыгина.

Останавливается у порога, смотрит на меня как бы недоверчиво и с натугой, он смотрит чуть быковато, кидаюсь к нему, говорю:

— Забаров. Забарыч...

— Колька, парень, — говорит тот, кого я называю старым, мгновенно вспомнившимся прозвищем. — Ты... Что же ты... А я сейчас уезжаю.

— Забарыч, — говорю я. — Дорогой ты мой...

Перелыгин. Мое обыкновенное утро

Вступаю в земное существование последовательно: сперва разлепляю один глаз, потом другой.

Солнце ломится в окошко, плещется на полу, как вода. Неподходящее для наших мест сравнение.

Поворачиваюсь и вижу в окне знакомую голову.

Она горбоноса и морщиниста, взгляд ее печален и устал, презрителен и мудр тысячелетней мудростью. Голова смотрит на меня понимающе, снисходительно и сочувственно.

— Ты это брось, — говорю я. — Тоже мне, философ-идеалист. Горбатая старая шкура.

Голова не отвечает, она пошевеливает волосатыми губами — кажется, намеревается плюнуть. Это он умеет!

— Но, но, — говорю я. — Катись прочь.

Голова исчезает.

— Старая шкура, — говорю я вслед и скидываю простыню.

Доктор Керницкий настаивает, чтобы я занимался гимнастикой: пятьдесят два года, возраст и прочее. Хреномудрия. Много понимает эта налитая спесью пробирка в зеленой велюровой шляпе. Кому нужна зарядка — так это самому Керницкому, знай торчит в больничке, где почти всегда пусто, в поле не вытащишь его тягачом. А я за день ухайдакаюсь — без всяких гимнастик весело.

Гляжу на пустое окно, раскаиваюсь, зову громко:

— Кешка! Иннокентий Палыч!

Этот стервец не поддается на заигрывания самого начальника экспедиции. Смотрит издали. Свысока.