— Свои? — с наивозможнейшим сарказмом спросил Лёнька.
— Свои, — вздохнул Сомов.
— Не накурился за день?
— А тебе какое дело?
— А такое, что договаривались. Договор дороже денег, усвоил?
— На том свете взыщешь, — проворчал Сомов.
— Помирать собрался?
— Здоровый ты, парень, а глупый. Походил бы с моё…
— Ну и что?
— А то, что пиши, парень, завещание…
— Это почему? — с вызовом спросил Лёнька.
Сомов не ответил, погасил о стенку балка сигарету и укрылся с головой в мешке.
Давно кончили разговор, похрапывали наверху Тошка и Валера, глухо покашливал во сне Сомов, а Лёнька никак не мог забыться, охваченный тревожным предчувствием. Он припомнил отдельные реплики, намёки, что слышал в последние дни, объединил обрывки ничего вроде не значащих фраз в одну цепочку, и перед ним всё более отчётливо стала обрисовываться безнадёжность предстоящего похода. Да, безнадёжность! Зря Макаров не пошлёт такую радиограмму и Семёнов не станет понапрасну обрабатывать Гаврилова — «возвращайся, Ваня, самолётом». И мысль о том, что он в свои двадцать пять лет может погибнуть, ужаснула Лёньку. Он представил себе мёртвый, занесённый снегом поезд, свой заглохший навеки тягач и себя, скрученного последней судорогой. Лёнька прогонял от себя это видение, старался думать о разных приятных вещах, ждущих его по возвращении домой, но страх, вползший в него исподтишка, не уходил. На любые трудности готов был Лёнька, на любые муки, только не на безвестную смерть!
Всю жизнь он любил быть на виду, красоваться перед людьми, вызывать зависть и восхищение. На людях он мог совершить любой подвиг, если бы в это время на него смотрели и восторгались его мужеством и геройством. Во время разгрузки «Оби», когда с тридцатиметровой высоты на лёд полетел многопудовый ящик, Лёнька успел отбросить в сторону матроса, которого через долю секунды расплющило бы в лепёшку. Люди смотрели! Когда Коля Рощин провалился с трактором под лёд, Лёнька бросился без раздумий в ледяную воду. Люди смотрели! Это было для Лёньки важнее всего. Он и в Антарктиду пошёл потому, что об этом будут знать люди. Только так. Скажи ему, что сцену его гибели покажут по телевидению, Лёнька мгновенно воспрянул бы духом. Но погибнуть безвестно, навсегда остаться в белом безмолвии или, если их найдут, упокоиться на братском кладбище острова Буромского у Мирного!
Гордость не позволила Лёньке сказать своё слово во время голосования, он смолчал. Но с той минуты, когда последние два самолёта улетели, уверенность покинула его.
В первые дни похода поезд шёл довольно быстро, километров по тридцать в сутки, и временами Лёньке казалось, что тревога его пустая. Но когда морозы перевалили за шестьдесят и раскрылась скверная история с топливом, Лёнька сник. Помрачнел, стал молчалив. Глаза глубоко ввалились, железные бугры мускулов опали. До помороженных щёк было больно дотрагиваться, пальцы распухли и еле сгибались в суставах. Рыжеватая шкиперская бородка, по общему мнению очень шедшая ему, свалялась и торчала безобразными клочьями. Впрочем, Лёнька не знал об этом, поскольку давно не умывался, не смотрелся в зеркальце и даже где-то его потерял.
А до Мирного оставалось больше тысячи километров пути.
Всем было плохо. Втайне от всех сосал валидол Гаврилов, еле переставлял помороженные ноги Петя Задирако, кашлял с кровью Валера Никитин. Всем было плохо, но от сознания этого Лёньке не становилось легче.
Он вёл тягач, отрешённо смотрел перед собой и с тоскливой покорностью ждал очередной поломки. С Востока, уступив наплыву чувств, послал Вике радиограмму: «Ответь одним словом, можно ли тебе писать», и сегодня в обед Борис Маслов сунул ему маленький листочек с двумя словами: «Да. Вика». Получи он этот ответ на Востоке — наверное, был бы счастлив. А сейчас равнодушно скользнул до листку глазами и сунул в карман.
Худший враг человека — безнадёжность.
Смотрел Лёнька перед собой, на темневший впереди тягач Валеры Никитина, на усеянное холодными, блестящими звёздами чёрное небо, и внезапная жалость к самому себе полоснула его по сердцу.
И он заплакал.
Валера Никитин
Тридцать километров, оставшиеся до Комсомольской, шли трое суток. И произошло это, как в шутку упрекали Гаврилова ребята, из-за его неосторожной реплики за обедом о пяти-шести часах пути до станции. Не имел он никакого права так говорить. Подумать про себя — пожалуйста, но произносить такое вслух ни один настоящий полярник себе не позволяет, так как человеческий расчёт оскорбляет Антарктиду, побуждает её указать человеку его место. Полярники — народ по-своему суеверный, их зависимость от Антарктиды слишком велика, чтобы пренебрегать внешними формами уважения к её возможностям. По шуточному ритуалу, если кто-то случайно оговорится, как это произошло с Гавриловым, товарищи должны тут же его поправить, постучать по дереву и трижды сплюнуть через плечо. Тогда Антарктида, может, и простит ослушнику его дерзость.