Снится маленький, заброшенный домик на краю слободы. В нем люди. Морозная вьюга. Ночью четверо мужчин угощают друг друга. Им прислуживает старуха. Мужчины пьют, разговаривают, целуются, потом встают и требуют у одного денег. Тот божится, что денег нет. Его душат. Он плачет. Он молит и ползает на коленях. Его режут ножом. Потом считают деньги. Их всего 50 рублей. Старуха вытирает кровь, замывает пол кипятком, а труп увозят в снежное поле...
Пискулин отнесся к раскрытию благодушно.
— И меня эта чортова матерь тоже уличает! — заявил он громко не то удивленно, не то весело Степе, вернувшись с допроса в тот же день. — Вот она язва-то окаянная! и где она там уязвилась?! Одежу понесли, кровь ищут.
И он также добродушно бегал теперь уж без одежи, почти голый, за кипятком, и смотрелся в свое зеркальце, как всегда.
Это убийство и другие фантастические похождения, о которых он любил медленно и строго рассказывать на дворе, собрав вокруг себя кружок других арестантов во время прогулки, создают ему ореол среди них... Сами надзиратели и даже старшой боятся его. В рассказах он фигурирует то как романический убийца — потрошитель детей и женщин, то как фальшивомонетчик, к которому ездили сами генералы в Иркутске, но чаще всего как человек, который не мог снести людской неправды и погорячился, а за это поплатился каторгой. Трудно сказать, верит ли он сам в то, что говорит, но слушатели не смеют ему перечить, а его рубцы на лице и груди сами говорят о его прошлом.
Раз он рыдал. Это было в церкви, когда я обратился к арестантам с речью; я говорил о темницах, о мучениках в них, — и толстая бычачья шея Пискулина затряслась от рыданий, как у ребенка.
Что он такое? Чем он кончит? Опять, должно быть, пойдет шататься по всем тюрьмам России, везде требуя “арестантских правов” о гарнцах муки и унциях постного масла во щи, — пока успокоится в какой-нибудь каторжной больнице...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тюрьме в последнее время неспокойно. Что-то затевается. Завелась компания. Два громилы из Харькова, которых ни в одной тюрьме не держат за буйство и все переводят из одной в другую, — “дворянин”, испитой, бледный, безбородый юноша с синяками на лице, бежавший из одной тюрьмы и здесь пойманный, и с ним конокрад, наглый мальчишка в пиджаке, в рейтузах и в высоких сапогах с франтоватыми, блестящими голенищами. У них постоянные совещания и таинственные переговоры. Пискулин не с ними, но в их “совете”. Сам он уж ни на какие штуки не пойдет, он слишком степенен для этого, но поддержать “товарищей”, научить молодых, когда он это может, — это льстит его самолюбию. На прогулке он гуляет то с одним, то с другим из них, положив свою огромную лапу товарищу на плечо и о чем-то серьезно и сосредоточенно с ним рассуждает. Надзиратели по обыкновению ничего не замечают. Дворянин прямо из окна роняет что-то на землю, на двор, и конокрад преспокойно кладет это себе в карман на виду у всех. Переговариваются с кем-то из второго этажа из окна через ограду. Оттуда отвечают голоса.
— Но-но! не шуми! — всколыхнулся, было, дежурный на дворе, но уже все было сказано.
Грубые и нахальные с забитым людом, надзиратели, как и все не заслужившие своей власти над другими людьми, а купившие ее, отвратительно трусливы, когда чувствуют перед собой настоящую силу и встречают отпор.
— Но-но! Куда зашел! Заходи, заходи! Пошел вон! — кричит Будаков на какого-нибудь тихого крестьянина-аграрника в неурочное время вышедшего на двор, кричит, как цепная собака, и подымает на него руку, но тут же проходит мимо конокрад в своих щегольских голенищах и с таким видом, точно надзирателя и не существует.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скандал разыгрался.
Я до сих пор не знаю, что было.
Был крик, шум. Неслась из кухни отчаянно похабная ругань. Ругался, кажется, дворянин. Выбегали бледные лица. Другие жадно жались к окнам.
Теперь один человек бьется в карцере.
Дворянина заковывают в кандалы.
Я слышу стук молота.
“Это ведь человека куют!” — сверлит в голове мысль.