Выбрать главу

Одного из харьковских громил раздевают в коридоре и обыскивают. Я высовываю голову в прозорку. Он — голый, волосатый, теперь робкий, забыв свою наглость, заикается.

— Меня-то за что, ваше высокородие?

Начальник бледен.

— Тебя за что?! — кричит он. — А вот за то, что вы хотели убить человека! Я ведь знаю ваш сговор! Ты что думаешь?! все, все знаю! От меня ничего не укроется! Марш в камеру!

— На семь суток его на парашу! — приказывает он старшому. Старшой толкает его в шею. Тот неодетый еще спотыкается, подбирая быстро свою арестантскую одежду.

На кухне возятся с бледным как мел старостой. Он весь в крови. Щека распорота.

Закованного в кандалы дворянина проводят по коридору. Он идет, нагибаясь и стараясь придерживать рукой цепи, бледный, испитой и гадкий, как всегда.

Я все еще не знаю, что было. Бросаюсь к окну. Смотрю на двор. По двору проходит быстро попик. Он весело кивает направо и налево своей маленькой головкой, точно и всем весело кругом. Его недавно только назначили сюда. Он, еще совсем молоденький, еще обстриженный, смешной и похожий на птичку, спешит на всенощную. Одет франтовато.

Все еще бледный и окровавленный староста проносит кандальнику парашу. Это мораль начальства. Старосту хотели убить, так его и заставляют входить теперь в камеры к тем, кто на него покушался, подразнить их: “На, мол, вот бери, не возьмешь теперь!”

С минуту дикий свирепый рев застывает в воздухе. Два человека точно бросились друг на друга, точно сцепились зубами. Слышны омерзительные ругательства. Голос старшого и голос дворянина рычат под сводами. Дверь с грохотом замыкается. Звенят кандалы. Старшой уходит. В воздухе еще виснут кощунственные слова.

Я прошусь до ветру. Я хочу узнать, что было. Иду по коридору.

Дворянин смотрит на меня в свою прозорку, синий, возбужденный с блуждающим взором.

— Вас били?! — спрашиваю я, проходя.

— Меня?!! — он вскакивает. — Да я б ему тут голову размозжил! Чортова харя! — кричит он и замахивается в воздухе кувшином. Цепи гремят.

Я лежу у себя на нарах и хочу забыться. Так тяжело, тяжело! точно тяжелый камень лег на грудь. А тут еще эта всенощная! Дым ладана и церковное пенье доносятся до меня из раскрытого окна.

— Господи помилуй! Господи помилуй! — тянут заунывно-похоронно арестанты, и в этом пенье весь плач, вся ползучая униженность человека. Хочется подняться, но нет сил! Я лежу как придавленный, точно на меня наложили тяжелую, гробовую парчу, и кажется мне, что это меня хоронят с похоронным пеньем в ладане... Я брежу...

Там наверху теперь попик. Он в золотой ризе, веселый и розовенький, набожно воздевает к небу руки и умильно закатывает свои белые глазки.

— Мир вам! — произносит он кротким тенорком из алтаря.

И он в самом деле уверен, что дарит людям благодать!

Я раз был там и видел это!

Арестанты топтались за решеткой. Они входили и выходили, стучали котами, харкали, плевались, толкали друг друга, иногда вдруг начинали неистово, ни с того, ни с сего, креститься или дергали кого-нибудь за рукав и пересмеивались, гнусно хихикая.

Что они думают об этом попике, там далеко в алтаре благословляющем их?

— Он получает у нас 15 рублей в месяц... — рассказали мне арестанты, когда я как-то спросил их о нем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Пашка! — слышу я грубый, сиплый голос. Он гулко разносится по коридору. Это кандальник зовет из своей камеры громилу. Слышен звон кандалов и его тяжелые шаги вдали.

— Пашка!

— Ну-у! — откликается громила.

— Сорвалось, чорт!

— Сорвалось, чортова матерь! Я уж тебе все приготовил. Бежали бы, сукин сын. Теперь ступай в...

Кандальник молчит и опять гремит своими кандалами, должно быть, шевелится у своей прозорки.

— Пашка! — слышу я опять.

— Ну-у!

— Спой-ка, брат, песню ту, знаешь?! Ты певал! Хороша, брат... Помнишь, как с Наталкой вы пели! Дьявол!

Некоторое время тихо.

Ко мне подходит дежурный в коридоре и машет рукой. Это Монаков, единственный, кажется, симпатичный надзиратель во всей тюрьме. Простодушный и длинный, он уж раз признавался мне, что мечтает бросить эту распроклятую службу и обзавестись своим огородишком.

— Вот оно-то! — говорит он шепотом. — И чего их понагнали сюда столько! Брехуны. Аж жутко давеча стало! Ну их!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И началась песня. Не знаю, я ли вкладывал в нее столько смысла, или тот, кто пел, но я никогда не слышал более чарующего, более задушевного и более вкрадчивого голоса, чем этот. Это была какая-то итальянская ария, и кажется, я бы слушал ее без конца на этих нарах, в этой тюрьме, в четырех стенах под аккомпанемент похоронной всенощной наверху и в дыму ладана после всего кошмара дня!.. Вся боль, вся мука, вся нежность и горечь несбывшегося счастья и любви человеческой, — все было в ней, в этой чарующей, бархатной песне с роскошными южными выгибами! И песня лилась и лилась...