Глава двадцать седьмая
Утро у Дона Винченцо Бийиото началось совершенно обычно. Он проснулся в десять и теперь стоял у окна третьего этажа своего дома в конце Пятой авеню, одного из последних частных домов на этом конце улицы. Платаны у протестантской церкви напротив начали зеленеть, и Дон Винченцо не видел никакого кощунства в том, чтобы улыбнуться им, хотя вид самой церкви вызывал у него отвращение.
Он напряг мышцы своих все еще сильных рук и три раза глубоко вдохнул свежий мартовский воздух, настолько свежий, насколько может быть свежим воздух в Нью-Йорке. Ah, un soffio diventa fresco![48] Его дом в Нью-Джерси, где он проводил выходные, более подходил для этого.
Он посмотрел на жену, которая спала на огромной двуспальной кровати из красного дерева. Ее лицо было крошенным, как у птички. Ah, una ragazzina piccolina.[49]
Шум от проходивших автобусов и автомобилей на Пятой авеню был несильным, грузовики еще не вышли на трассу. На улицах было затишье перед наплывом машин ближе к полудню. Дон Винченцо давно уже приучил себя к тому, чтобы просыпаться именно в этот час, после чего с удивительной для своих лет скоростью он одевался, завтракал и выходил из дома самое позднее в десять тридцать.
Meraviglioso.[50]
Этим утром Дон Винченцо был просто в отличном настроении. Никаких особых причин не было, но он проснулся таким отдохнувшим, его движения сегодня были особенно энергичными, и это очень радовало его. Он чувствовал себя поразительно молодым, высоким и мужественным, каким обычно был Бен Фискетти.
При этой мысли он улыбнулся. Лично Дон Винченцо считал Бена болваном, un scimunito,[51] дурнем с красивым лицом и атлетической фигурой. На людях он всячески расхваливал внешний вид своего зятя, но самому себе Дон Винченцо с грустью признавался, что ничего другого у этого парня не было, ни напористости, ни амбиций. Ему все досталось слишком легко, вот в чем беда. И это касалось не только Бена, то же относилось и ко всем остальным молодым людям в их клане.
Таким был Оги Лимандри, внук Дона Энрико, и даже его собственный племянник, Чарли Нотарбартоло. А семья его первой жены, Профачис, породила еще несколько своих собственных zoticos.[52]
В эти дни все вокруг было слишком размягченным. И не только в семье, понял сейчас Дон Винченцо, стоя у окна и глядя вниз на улицу.
Появилось какое-то мягкое звучание, как звучание скрипки среди грохота меди. Молодые люди двадцати, даже тридцати лет, все эти тупицы были мягкотелыми. У них нет ни maschiezza,[53] ни virilita.[54]
Все, что они имели, — а лишь немногие, такие, как Дон Винченцо, действительно знали, как много денег, как много собственности и как много власти перейдет к этому новому племени мужчин их клана, — все это будет преподнесено им: una argenteria.[55]
Это их блюдечко с голубой каемочкой — все, за что Дон Винченцо и мужчины его поколения из их семьи должны были сражаться. И все это упадет в мягкие детские ручки этих выпускников колледжей без всякой борьбы.
Конечно, напомнил себе Дон Винченцо, никто из нас не может обвинять в этом кого-то другого. Сами дураки, стремились вырастить американских сыновей. Слава Всевышнему, сказал он себе, что у меня Розалия и Селия. Если бы ему пришлось растить сыновей, то сейчас он был бы в положении Гаэтано Фискетти и других отцов, вырастивших сверхобразованное, сверхпородистое и абсолютно ни к чему не приспособленное поколение, которое не сможет распорядиться с умом богатством их клана.
Дон Винченцо вздохнул и отвернулся от окна. Двигаясь очень осторожно, чтобы не разбудить жену, он вышел через боковую дверь в гардеробную. Там стоял Рокко и курил сигарету.
— Buon giorno.[56]
Его голос, как и всегда, был тонким и невыразительным.
— Spicciati, amico.[57]
Рокко выбросил сигарету, протянул руку к душу, покрутил кран горячей воды. Потом он повернулся к Дону Винченцо и помог ему снять халат и пижаму. Расправив плечи, обнаженный Дон Винченцо встал под душ. Рокко бросил пижаму в контейнер для стирки и достал большое пушистое полотенце.