Выбрать главу

Примечания автора:

Диалоги здесь оформлены не как диалоги по велению левой пятки автора и создания определённого эффекта ради.

Сукинсын пишется слитно для того же.

По сути это преслэш.

Пришёл — прямой как палка и тощий, в идиотском чёрном костюме, как на похороны. Мама смотрела в глаза: мне — заискивающе, ему — влюблённо. Как меня не вывернуло прямо на новенький ковёр от этого взгляда? Я ей так и заявил, а она — всхлип, дрожащие губы, обида какая-то! Будто я виноват. Будто я обязан любить его.

Имя у него было совершенно дурацкое. Се-ве-рус. Она сказала мне: зови его по имени, сынок, даже если не будешь звать отцом.

Я с тех пор звал его «мистер Снейп» — вслух, «сукинсын» — про себя.

Это я через несколько недель после его появления на нашем пороге узнал, что он преподаёт философию в университете. И стал изредка звать его «профессором, сэром»: он всегда бледнел от ярости, а я улыбался. И мне было хо-ро-шо. Я только маму не хотел расстраивать — понимаете, она часто плакала после моих разговоров с ним, а плакать ей было нельзя. Слабое сердце.

Она так плакала из-за смерти папы, а теперь — из-за него, и я её за это почти ненавидел. Она приходила ко мне вечером, тихонько стучалась в дверь комнаты, ожидая, пока я открою (я чаще не открывал), а потом присаживалась на край моей кровати и долго молчала. Я эти её визиты еле переносил — она всегда смотрела виновато и очень устало, а я знал, конечно, знал, что она не при чём, что она не может вечно тосковать по папе, что она у меня очень молодая — только морщинки у глаз портили образ смешливой рыжей девочки, — и ей совсем, совсем никак нельзя одной. Я знал, конечно, но молчал тоже — и поворачивался к ней спиной, закрывая глаза и вжимаясь щекой в подушку. Под веками у меня всегда вставала гадкая картинка: тонкая золотая полоска на её пальце.

Иногда она гладила меня по голове — и мне хотелось выкрикнуть: а его, его ты тоже трогаешь так ласково? с ним ты тоже так нежна? так иди к нему, к своему профессору сукинусыну!

Мам, говорил я ей, мам. А потом терял мысль — и во рту становилось горько, и продолжать уже не хотелось.

Он, конечно, меня не любил тоже. У нас это было взаимно — полные тихой ярости взгляды над тарелками с мамиными оладьями. Пока она не видела, пока стояла спиной к столу. Передайте мне сахар, говорил я ему, сахар передайте, профессор. И он смотрел на меня нечитаемым взглядом, и глаза у него были очень злые, очень чёрные и очень холодные, и сахарницу он в меня почти что швырял, а мама смеялась и качала головой: думала, наверное, что это мы с ним так забавляемся.

Мне она — мама, то есть — всегда казалась такой… вечной, что ли. То есть я о смерти, конечно, знал: ещё бы мне было не знать, я был напичкан умными словечками и всякими проявлениями абсурда по Камю под завязку. Но я не задумывался ни разу о том, что она, смерть, коснётся меня.

Папа маму иногда звал огоньком. Я помню это очень хорошо: я был маленьким и раскачивался на стуле, а она шутливо журила меня, и её волосы ерошил пущенный в дом на постой ветерок, и казалось, что они пылают; папа её обнимал со спины, касался губами щеки и говорил: огонёк мой, мой огонёк.

Она угасла за пару месяцев.

Я не знал, что она была беременна. Я только знал, что она ужасно похудела, что её рвало по утрам, что у неё вырос живот — огромный и почти уродливый в своей величине. То есть всё, конечно, указывало на самый очевидный вариант, но я боялся поверить и не верил — не верил, не верил, не верил.

Они с профессором постоянно куда-то таскались, должно быть, к врачам, и после каждого нового визита мама казалась бледнее и измотаннее, а Снейп — злее. Или я не умел читать по его скуластому носатому лицу и видел везде одну ярость — брови у него были чернющие и насупленные. Это я потом понял, что так выглядело отчаяние — позже, когда весь дом пропитался им, и на моём лбу появилась такая же складка, как на лбу Снейпа. Они ещё ссорились. Я не хотел подслуши… да чёрта с два! Я хотел знать! Я хотел понять, почему он так орёт! И подглядывал в замочную скважину — в очках было жутко неудобно, но я очень хорошо видел, как судорожно дёргался на его шее тощий кадык и как вздувались вены на его лбу. И он так кричал, он так кричал, этот профессор, я не мог различить слов — только интонацию. А мама сидела и обнимала себя за огромный уродливый живот, который убивал её. И качала головой. А Снейп орал, и орал, и орал — и у меня болела голова.

Однажды я вернулся из колледжа — а их, мамы и Снейпа, не было. И вернулся Снейп один. И долго сидел на кухне, до самого утра, а я не мог спать и ждал, скорчившись у стены. Он не сразу заметил меня, когда вышел; долго стоял ко мне спиной, и только когда я вскочил на ноги, он обернулся. От него пахло виски и потерей, и мне очень хотелось, чтобы он заорал. А он молчал.

У меня тогда в горле странно запершило, и я даже не назвал его сэром.

Я запретил ему рассказывать мне, что с ней случилось. Вернее, и не слушал — схватил кроссовки и сбежал, и долго шлялся по набережной, и выстуживал горло под мартовским лондонским ветром, и потом, конечно, заболел, а он на кой-то чёрт притащил мне уйму лекарств и велел лечиться.

Я не лечился назло — ему и себе. И кашлял, кашлял, кашлял; когда от кашля шумело в ушах, в моих висках переставала звенеть могильная тишина нашего всегда оживлённого дома.

На похороны я идти не собирался. Сказал ему: что мне там делать в чёрном костюме, а, профессор? То есть тогда мне казалось, что я это сказал, а на деле, наверное, промямлил, давясь сухими спазмами. Он ещё посмотрел на меня странно и тяжело, а потом отвернулся. И бросил: хорошо, не иди.

Замечательно, сказал я ему, и не пойду.

Теперь я, упакованный в строгий чёрный костюм, стою меж цветов и плит, и земля под ногами дрожит и крошится. И мне хочется спросить у него, у профессора, не сошёл ли я с ума, но он, наверное, скажет, что сошёл, а я не хочу этого слышать.

Острый локоть врезается в рёбра. Снейп на меня не смотрит, только кривит уголок рта и шипит мне: иди, иди, мальчик. И я иду — и только потом понимаю, что мне нужно сделать, и тошнота подступает к горлу, и я касаюсь губами холодного лба перед тем, как опустить цветы туда, где раньше был огромный живот, и отступаю. Не смотрю, не смотрю, не смотрю на её лицо.

Но оно преследует меня всё равно — каждую последующую ночь.

В колледже меня теперь все жалеют.

Я хочу забрать документы.

Только Снейп кривит губы и качает головой, и я ничего не могу сделать, потому что мне ещё нет восемнадцати, а он теперь мой опекун. И он говорит, что я слабак и нытик и что мне нужно перестать себя жалеть. И я каждый раз представляю себе, как зарядил бы кулаком в его спокойное лицо, сжимаю зубы и опускаю голову. Иди, говорит он мне всегда, иди занимайся, мальчик.

По имени он меня не зовёт.

Мне отчего-то очень приятно твердить про себя сукинсын, сукинсын, сукинсын после каждого его «мальчик».

Он мне говорит сегодня: почему ты не ходишь на занятия? Говорит: мне позвонили из колледжа. Говорит: тебя могут отчислить. А я не хочу с ним разговаривать, а я, может, хочу, чтобы меня отчислили и чтобы он отвалил. А он меня за плечи хватает и держит: не вырвешься. И смотрит в глаза, и губы поджимает, и требует: отвечай, и у него возле рта складки, а на висках седина. И под глазами круги, как будто он не спит по нескольку дней.

Отстаньте, говорю ему, мне больно, вы мне, говорю, никто, а у него лицо и плечи каменеют, как будто он проглотил ледышку.