Он спокойно повернул голову, стараясь уловить взгляд Антуана. Тот знаком показал, что продолжает внимательно слушать.
Впрочем, он не только слушал, он ещё и наблюдал своего собеседника. По внешнему виду, по манерам, он угадывал честный трудовой путь скромного преподавателя немецкого языка. Ему приходилось уже сталкиваться с подобными людьми. Было ясно видно, что этот был выше своего ремесла. Чувствовалось также, что он давно уже привык к той благородной сдержанности, к которой вынуждает избранные натуры стеснённое материальное положение, жизнь, полная неблагодарного, плохо вознаграждаемого труда, но принятая от всего сердца, верного и твёрдого. Тон, которым он сообщил о разрыве своей помолвки, ясно говорил о том, какую роль в его одинокой жизни сыграла эта неудачная любовь; к тому же во взоре его порой светилось сдержанное пламя, в котором можно было прочесть волнующее доказательство того, что этот седеющий magister [60] способен на такую же свежесть чувств, как любой юноша.
— Через шесть лет после моего возвращения во Францию, — продолжал он, — невеста моя потеряла своего брата. — Он стал искать слова и под конец просто прошептал: — Мы снова встретились…
На этот раз волнение заставило его замолчать.
Антуан, опустив голову и не решаясь вмешаться, ждал продолжения. Он был поражён, услышав, как поднялся внезапно голос этого человека, зазвучав тоской и беспокойством:
— Не знаю, доктор, что вы скажете о моём поступке… Эта болезнь и лечение были уже историей десятилетней давности, — я уж и забыл о них… Мне перевалило за пятьдесят… — Он вздохнул. — Всю жизнь я страдал от одиночества… Я говорю бессвязно, доктор…
Антуан поднял глаза. Он понял всё, прежде чем увидел лицо собеседника. Быть человеком науки и иметь сыном умственного калеку — уже это одно представлялось страшным испытанием. Но и оно было пустяком рядом с пыткой отца, который сознаёт себя единственным виновником беды и, терзаемый укорами совести, бессильный чем-либо помочь, вынужден быть свидетелем несчастья, которое сам же вызвал.
Эрнст разбитым голосом продолжал объяснять:
— У меня всё же были сомнения. Я думал посоветоваться с врачом. Я почти так и поступил. То есть нет: не будем бояться истины. Я убедил себя, что в этом нет необходимости, повторял себе всё, что мне говорил Лор. Я всячески старался отвертеться от этого. Однажды, в гостях у приятеля, я повстречался с одним врачом и, наведя разговор на эту тему, заставил его ещё раз подтвердить мне, что бывают случаи полного излечения. Большего мне и не требовалось, чтобы отбросить всякие опасения… — Он снова запнулся. — К тому же я говорил себе: женщина в таком возрасте может уже не опасаться, что у неё… что у неё… будет ребёнок…
Рыдание сдавило ему горло. Не опуская головы, он сидел неподвижно, со сжатыми кулаками, и мускулы его шеи так напряглись, что Антуану было видно, как они двигались. Остановившийся взгляд блестел от слёз, которые не скатывались по лицу. Он сделал усилие, чтобы заговорить, и прерывающимся, душераздирающим голосом пробормотал:
— Мне жаль… этого малыша… доктор!
У Антуана сжалось сердце. К счастью, сильное волнение почти всегда переходило у него в какое-то опьяняющее возбуждение, выражавшееся в безотлагательной, необузданной потребности принять какое-либо решение и действовать.
Он ни секунды не колебался.
— Но… в чём же дело? — спросил он с хорошо разыгранным удивлением.
Он поднимал и хмурил брови, притворяясь, что очень рассеянно следил за рассказом и не совсем хорошо понимал, что именно хотел сказать его собеседник.
— Что же общего между этой… неприятностью, которая с вами когда-то случилась и от которой вы со-вер-шен-но излечились, и… недостатком, быть может, вполне излечимым, вашего ребёнка?
Эрнст смотрел на него, совершенно ошеломлённый.
Лицо Антуана озарилось широкой улыбкой.
— Послушайте, если я верно вас понял, сомнения эти делают вам честь. Но так как я врач, то разрешите мне говорить без лишних церемоний: с точки зрения науки они… просто абсурдны!
Учитель встал, точно хотел приблизиться к Антуану, и стоял теперь не шевелясь, с напряжённым взглядом. Он был одним из тех людей с богатой и глубокой внутренней жизнью, которые, когда в них западает какая-нибудь мучительная мысль, не могут отвести ей определённого места, а отдают своё сердце целиком. За те долгие годы, что его грудь терзали чудовищные угрызения совести, в которых он не осмеливался признаться подруге, разделявшей его пытку, — это была первая минута облегчения, первая надежда на лучшее.