— Мечтатель! — серьезно произнес Митгерг, догнавший их. Он бросил сквозь очки косой взгляд на Мейнестреля. — Чтобы действительно хотеть, надо ненавидеть, — заявил он после паузы, глядя теперь куда-то вдаль перед собой. И почти тотчас же добавил вызывающим тоном: — Так же, как всегда было необходимо убивать, чтобы победить. Ничего не поделаешь!
— Нет, — сказал Жак твердо. — Не надо ненависти, не надо насилия. Нет! В этом я никогда не буду вместе с вами!
Митгерг окинул его взглядом, лишенным и тени снисхождения.
Жак слегка наклонился в сторону Мейнестреля и подождал секунду, прежде чем продолжать. Но так как Мейнестрель не вмешивался в спор, он решился и заговорил почти грубо:
— Надо ненавидеть? Надо убивать? Надо, надо!.. Что ты знаешь об этом, Митгерг? Стоит одному какому-нибудь великому революционеру достигнуть победы без убийств, одной силой ума — и все ваши концепции насильственной революции изменятся.
Австриец тяжело шагал немного в стороне. Лицо его было сурово. Он не отвечал.
— Если на протяжении истории все революции пролили слишком много крови, — продолжал Жак, бросив новый взгляд в сторону Мейнестреля, — то это, должно быть, потому, что те, кто их совершал, недостаточно их подготовляли и продумывали. Все революции происходили более или менее неожиданно, от случая к случаю, в обстановке паники, осуществлялись руками сектантов вроде нас, возводивших насилие в догму. Они верили, что делают революцию, а довольствовались гражданской войной… Я охотно допускаю, что в непредвиденных обстоятельствах она может стать необходимостью; но я не вижу ничего абсурдного в том, чтобы допустить, в условиях нашей цивилизации, возможность революции другого типа, революции медленной, терпеливо направляемой умами вроде Жореса, — людьми, сформировавшимися в школе гуманизма, имевшими достаточно времени, чтобы дать созреть своему учению, чтобы установить план последовательных действий; оппортунистами в хорошем смысле слова, которые подготовили бы захват власти путем целого ряда методических маневров, играли бы на всех досках сразу — парламент, муниципалитеты, профсоюзы, рабочее движение, стачки; революционерами, которые в то же время были бы государственными деятелями и осуществляли бы свой план с размахом, авторитетом и спокойной энергией, возникающими из ясной мысли, из понимания своего времени, — словом, в определенном порядке! И никогда не выпускали бы из своих рук управления событиями!
— "Управление событиями"! — рявкнул Митгерг, замахав руками. Dummkopf![212] Установление нового строя мыслимо только под давлением катастрофы, в момент спазматической коллективной Krampf[213], когда все страсти накалены… (Он довольно бегло говорил по-французски, но с подчеркнутым и грубоватым немецким акцентом.) Ничто подлинно новое не может совершиться без того порыва, который порождается ненавистью. И для того, чтобы строить, необходимо сначала, чтобы циклон, Wirbelsturm, все разрушил, все сровнял с землей, вплоть до последних обломков! — Эти слова он произнес, опустив голову, с выражением какой-то отрешенности, которая делала их страшными. Он поднял голову: — Tabula rasa! Tabula rasa![214] — Резким движением руки он, казалось, сметал с пути препятствия, создавал перед собой пустоту.
Жак, прежде чем ответить, сделал несколько шагов.
— Да, — вздохнул он, силясь сохранить спокойствие. — Ты живешь, да и все мы живем аксиомой, что идея революции несовместима с идеей порядка. Мы все отравлены этим романтизмом — героическим, кровавым… Однако знаешь, что я скажу тебе, Митгерг? Бывают дни, когда я сам себе задаю вопрос, когда я спрашиваю себя: на чем в самом деле зиждется эта всеобщая склонность к теории насилия… Единственно ли на том, что насилие необходимо нам, чтобы действовать с успехом? Нет… Также и на том, что эти теории потворствуют нашим самым низменным инстинктам, самым древним, глубже всего скрытым в человеке!.. Посмотримся в зеркало… С какими кровожадными глазами, с какими дикарскими гримасами, с какой жестокой, варварской радостью мы притворяемся, будто принимаем это насилие как необходимость! Истина в том, что мы придерживаемся этой теории по мотивам значительно более личным, мотивам, в которых не так легко признаться: у всех у нас в глубине души таится мысль о том, чтобы взять реванш, отплатить за обиду… А для того чтобы без угрызений совести смаковать эту страсть к реваншу, что может быть лучше, чем оправдываться подчинением роковому закону?
Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову.
— Я, — запротестовал он, — я…
Но Жак не дал прервать себя.
— Подожди… я никого не обвиняю… Я говорю "мы". Я констатирую. Потребность в разрушении еще более могущественна, чем надежда на созидание… Разве для многих из нас революция, прежде всего, не дело социального преобразования, а всего лишь возможность утолить жажду мести, которая получила бы опьяняющее удовлетворение в сутолоке мятежа, в гражданской войне, в насильственном захвате власти? Как будем мы упиваться репрессиями в тот день, когда после кровопролитной победы сможем, в свою очередь, утвердить тиранию — тиранию нашего правосудия!.. Пособник смуты, Митгерг, — вот кто гнездится сверх всего прочего в душе у каждого революционера. Не отрицай… Кто из нас осмелится утверждать, что он полностью избежал этой хмельной заразы разрушения? Иногда я вижу, как в лучших из нас, самых великодушных и наиболее способных к самоотречению, беснуется этот фанатик…
— Разумеется! — прервал его Мейнестрель. — Но разве вопрос заключается в этом?
Жак быстро обернулся, чтобы встретить его взгляд. Но напрасно. Ему показалось, что Мейнестрель улыбнулся, однако он не был в этом уверен. Он тоже улыбнулся, но по другому, личному поводу: он только что вспомнил, как несколько минут назад сказал: "Наскучили мне все эти словопрения!"
Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел больше говорить.
Они достигли площади Бур-дю-Фур и молча перешли через нее. Багрянец заката окрашивал черепицы старинных крыш. Узкая улица Сен-Леже открылась подобно сумрачному коридору. Патерсон и Альфреда, шедшие позади, громко разговаривали. Был слышен их смех, но слов нельзя было разобрать. Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо.
Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал:
— …как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности…
— Какой ценности? — спросил австриец, по лицу которого было ясно, что он действительно не находил никакой связи между этими словами Жака и предшествовавшими.
Жак помедлил.
— Ценности человеческой личности, — сказал он наконец тихо и уклончиво, словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве.
Наступило минутное молчание. И внезапно зазвучал пронзительный голос Мейнестреля:
— Ценность человеческой личности?
Почти веселый тон этого вопроса был загадочен, и Жаку почудился в нем след скрытого волнения. Уже несколько раз ему казалось, что в сухости Мейнестреля есть оттенок, позволявший думать, что сухость эта — напускная и что за ней скрывается тоска чувствительного сердца, которому нечего больше открывать в человеческой природе, и оно втайне неутешно тоскует об утраченных иллюзиях.
Митгерг не заметил ничего, кроме веселости Пилота; он засмеялся и постучал ногтем большого пальца по зубам.
— У тебя, Тибо, ни настолько нет политического чутья! — объявил он, словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито:
— Если обладать политическим чутьем означает…
На этот раз его прервал Мейнестрель:
— Обладать политическим чутьем — а что это значит, Митгерг?.. Соглашаться на применение в общественной борьбе таких методов, которые в частной жизни внушают отвращение каждому из нас, как низость или преступление? Так?
Он начал фразу как насмешливый выпад, а закончил ее серьезным тоном, сдержанно, но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто дыша носом.