Каппель — германский подданный. Он продолжает изучать в Базеле медицину. Он и не подумал вернуться в Германию. Днём он работает с профессором Веббом в Kinderspital[200], вечером, ночью сражается за революцию. Он завсегдатай книжного магазина, и это ему Платнер поручил сделать в течение одного дня немецкий перевод. Впрочем, Каппель ничего не знает о планах Жака; он не задал ему ни одного вопроса.
Он вынимает из кармана четыре страницы, исписанные готическими буквами, тонкими и заострёнными. Жак берёт листки, рассматривает их, ощупывает. Его пальцы дрожат. Заговорит ли он, поделится ли с немцем надеждой, от которой у него захватывает дыхание?… Нет. Теперь не время для излияний, для обмена мыслей. Остающиеся ему несколько дней он проведёт в одиночестве — одиночестве сильных. Он складывает листки и говорит только:
— Благодарю.
Из деликатности Каппель спешит заговорить о другом. Он вынимает из кармана газету.
— Послушай! «Анри Бергсон[201], президент Академии моральных наук, взял слово, чтобы приветствовать присутствовавших на заседании бельгийских членов-корреспондентов. Борьба, начатая против Германии, — заявил он, — есть не что иное, как борьба Цивилизации против Варварства…» Бергсон!…
Вдруг Каппель умолкает, словно прислушиваясь к отдалённому шуму.
— Это глупо… Скажи, с тобой этого не бывает? Двадцать раз на день, — особенно вечером, ночью, — мне кажется, что я слышу глухие удары… гул канонады в Эльзасе…
Жак отводит глаза. В Эльзасе… Да, там бойня уже началась… Ему приходит в голову новая мысль. В час, когда столько невинных обречены на жертву, самую бесславную, самую пассивную, он испытывает гордость оттого, что остался властелином своей судьбы, что сам избрал свою смерть: смерть, которая явится одновременно и актом веры, и последним криком возмущения, последним бунтом против нелепости, царящей в мире, — обдуманным поступком, отмеченным печатью его личности, поступком, который будет насыщен тем самым смыслом, какой он захочет ему придать…
Каппель, помолчав, возобновляет разговор:
— Когда я был ребёнком, мы жили в Лейпциге, возле тюрьмы. Как-то раз, зимним вечером, — шёл снег, — в нашем квартале распространился слух, что в город приехал палач и на рассвете должны кого-то казнить. Помню, я никому ничего не сказал и ушёл… в темноту. Было поздно. Падал густой снег. На улице — никого. На площади — жуткая тишина. Я несколько раз обошёл вокруг тюрьмы совершенно один. Я не мог вернуться домой. Не мог отделаться от мысли: там, по ту сторону этой стены, находится человек, которого люди приговорили к смерти, и он знает это, он ждёт…
Несколькими часами позже, сидя в углу Kaffeehalle[202], в дыму скверных сигар, прислонившись к прохладным изразцам печки, Жак макает хлеб в кружку кофе и грезит. Лампочка без абажура, которая свисает с потолка, словно паук на кончике паутины, ослепляет его, гипнотизирует, отделяет от остального мира.
Платнер уговаривал его остаться поужинать, но Жак, торопливо исправив гранки воззвания, сбежал, сославшись на усталость. Он симпатизирует владельцу книжного магазина и упрекает себя за то, что недостаточно проявляет свою симпатию. Но эта болтовня о революции, полная общих мест и повторений, эти назойливые взгляды, когтистая рука, которую Платнер то и дело кладёт на плечо собеседника, манера внезапно опускать длинный нос к изуродованной груди и заканчивать фразу шёпотом, подобно конспиратору, открывающему тайну, — всё это безумно раздражает Жака, его нервы не выдерживают.
Здесь ему хорошо. Kaffeehalle — плохо освещённое, бедное кафе с большими столами без скатертей; своей окраской и шероховатостью их старое облезлое дерево напоминает мякиш ржаного хлеба. Здесь можно получить по дешёвке порцию сосисок с капустой, тарелку супа, толстые ломти белого хлеба во всю ковригу. Жак нашёл здесь если не одиночество, то хотя бы уединение; безымянное уединение в непосредственной близости со стадом.
Ибо в Kaffeehalle всё время полно народу. Странная публика: здесь сталкиваются все категории отшельников, холостяков, бродяг. Тут студенты, развязные и шумные, которые называют служанок по имени, обсуждают вечерние телеграммы, спорят поочерёдно о Канте, о войне, о бактериологии, о машинизации, о проституции. Тут приказчики, конторщики, прилично одетые, молчаливые, отделённые друг от друга полубуржуазной осмотрительностью, которая тягостна им самим, но которую они не умеют преодолеть. Тут хилые существа, чьё общественное положение трудно определить: безработные, выздоравливающие, только что вышедшие из больницы, — вокруг них ещё плавает тяжёлый запах йодоформа; калеки, вроде того слепого, что устроился у дверей и держит на сдвинутых коленях набор инструментов для настройки роялей. Тут перед стойкой — круглый стол, за которым обедают три женщины из Армии спасения[203]; они едят только овощи и, укрытые своими огромными чепцами, шёпотом сообщают друг другу назидательные секреты. Тут есть также целая плавучая армия обломков крушения, бедняков, выброшенных сюда волнами нищеты, преступления или неудачи; счастливые тем, что попали сюда, они сидят, не решаясь поднять глаза, согнувшись под тяжестью прошлого, как видно нелёгкого, и долго крошат в суп свой хлеб, прежде чем опустить в него ложку. Один из них только что занял место напротив Жака. На секунду глаза их встретились. И во взгляде этого человека Жак поймал мимолётный беглый огонёк, шифрованный язык тех, кто поставлен вне закона: задушевный, таинственный обмен мыслей, пробегающих в зрачках, быстрый, как молния, вопрос, всегда один и тот же: «А ты? Тоже неприспособившийся, непокорный, гонимый?»
201
203