Выбрать главу

            «Июль. Жара. Но, местию палимый,

            Не покидал он едкого пера,

            Казня врагов с враждой неумолимой.

            Июль. Жара!

            Был адский зной, но он строчил с утра…

            Певец, "Зарей", как сикофант гонимый,

            Он закричать уж был готов "ура",

            В свой пасквиль вливши яд неуловимый,

            О Аспид, о боец неумолимый,

            Усни, усни, июльским днем палимый.

            Июль. Жара».

Поясним: «Надсониада» была издана именно в июле. «Кругопев» – это придуманный Надсоном русский эквивалент зародившейся во Франции «твердой» поэтической формы рондо с повторяющимся рефреном. «Сикофант» есть шпион, доносчик, и такая аттестация Бердяева, по-видимому, напомнила о каких-то его неблаговидных поступках во время былого сотрудничества с газетой. Главное же то, что действия пасквилянта одушевляла низкая месть.

Забегая вперед, скажем, что Бердяев потом как будто раскается в содеянном и напишет на смерть Надсона прочувствованное стихотворение, имевшее целью, как он скажет, «хотя бы отчасти реабилитировать себя перед памятью покойного»[36]. Впрочем, С.А. Венгеров считает, что юдофоб Бердяев и каялся только в целях саморекламы[37]. В этой связи вызывает крайнее удивление апологетическая статья о нем, написанная научным сотрудником…Института иудаики (Киев) М. Рыбаковым[38]. Здесь сообщается, что сей Аспид, оказывается был, родным братом замечательного русского философа и убежденного юдофила Н.А. Бердяева; что «как демократ и просто честный человек, он не мог пройти мимо антисемитской вакханалии 1880 годов»; что в своей элегии «1885 году» (то есть писанной практически одновременно с «Надсониадой»!) он предавался, например, таким вот мечтам:

            «Я б унесся туда, где добро и любовь

            Прекратили раздоры людей,

            Из-за низких страстей проливающих кровь,

            Где бы стал моим братом еврей».

Если верить статье, то Бердяев называл дело Дрейфуса «ненавистным и мрачным», защищал от нападок «Нового времени» благотворителя Л.И. Бродского, называл погромщиков «вампирами русского народа» и клеймил их как насильников и убийц. Интересно, что в одном из разоблачительных стихов он вслед за Надсоном уподобляет врагов еврейства злым псам. Вот что он пишет о киевском погроме:

            «Опять с цепи сорвалась свора

            Звероподобных темных сил,

            Наш древний Киев дни позора,

            Залитый кровью, пережил…

            И все нелепые преданья

            Веков, унесшихся давно,

            Терпеть обиды, истязанья

            У нас еврейству суждено!»

Не оставляет ощущение, что мы имеем дело не с одним – с двумя Бердяевыми-Аспидами! Один с «враждой неумолимой» изливал яд на русское еврейство, другой – столь же беспощадно жалил и язвил его гонителей. Если же речь в самом деле идет об одном человеке, остается только развести руками. Чудны дела твои, Господи!

Но вернемся к Буренину. Общеизвестно, что смертельно больного Надсона он обозвал «мнимо недугующим паразитом, представляющимся больным, умирающим, чтобы жить на счет частной благотворительности»[39], а также распространял о поэте прочие грязные сплетни и наговоры. Достойно внимания то, что в ходе его наскоков на поэта их юдофобская направленность все более возрастала. Если Бердяев все же признавал в Надсоне человека русского и изливал желчь главным образом на его иудейское окружение, то Буренин самого поэта поставил в ряд стихотворцев-евреев (наряду с Фругом и Минским). Этих, по его словам, «поставщиков рифмованной риторики» отличали «вздорность однообразных неточностей и банальность языка». А специально на примере еврея-Надсона критик пытался доказать, что «маленькие стихослагатели смело воображают, что они крупные поэты, и считают своим долгом представиться перед взором читателей со всякими пустяками, которые выходят из-под их плодовитых перьев»[40].

Через две недели Буренин развил свою «теорию» о поэтах-иудеях. Он объявил нашего героя «наиболее выразительным представителем» «куриного пессимизма», когда «маленький поэтик, сидящий на насесте в маленьком курятнике, вдруг проникается фантазией, что этот курятник представляет "весь мир" и что он служит для него тюрьмою. Вообразив такую курьезную вещь, поэтик начинает "плакать и метаться, остервенясь душой, как разъяренный зверь", он начинает облетать воображаемый им мир "горячею мечтою", он начинает жаждать – чего? Сам не ведает чего, по его же собственному признанию»[41].