Выбрать главу

— Ну, Блажеевицы далеко!.. — снова начал Цебуля, но тотчас замолчал, подбежал к женщине и протянул ей полбуханки хлеба из полученного утром солдатского пайка. Женщина не поблагодарила, она смотрела на него, не понимая.

— Не отставать! — строго прикрикнул на Цебулю Маркевич. Его точила новая боль, не похожая на ту, которая преследовала его в течение последних дней. Маркевич пытался заглушить эту боль, покрикивая на отстающих солдат, пытался убежать от нее: не смотрел в сторону разрушенных усадеб, искал глазами уцелевшие деревья, несожженные хаты, спешил скорее покинуть эту деревню.

Боль не унималась. В течение трех дней их батальон отступал, каждую ночь они рыли окопы, два часа прятались в них от бомбежки, от минометов и от самого худшего — массированного огня артиллерии, а потом отползали с ранеными за ближайший холм, лишь бы убежать от огня, строились в поредевшие колонны, на следующую ночь снова удирали на двадцать километров к северу, и снова повторялось то же самое: рыли окопы, сидели под огнем и так далее.

То, что происходило в первые дни, получило впоследствии в книгах военных историков название «битвы на верхней Варте и Видавке». А в конце концов их отбросили за Лодзь. Дело, конечно, не в названии, а в том, что это были три дня, заполненные страхом и ощущением своей беспомощности.

Роте Дунецкого больше ни разу не довелось идти в атаку. Ни разу больше на них не нападали немцы.

— Как в боксе, — объяснял Дунецкий, — только не по правилам. У немца и вес тяжелее и руки длиннее. К нему не подойдешь: он отскочит, а сам все время лупит тебя прямыми. К черту такую игру.

Маркевич плохо разбирался в боксе, но чувствовал себя именно так, как говорил Дунецкий; будто сразу, в первый же день его рубанули кулаком в челюсть или под ложечку и он отлетел вверх тормашками и потом его били еще и еще, а он машет руками в воздухе, как слепой (хоть разок задеть бы противника, хоть прикоснуться бы к нему!).

В этом сравнении было и нечто другое, другой смысл, с трудом проникавший в сознание Маркевича: его молотили два кулака, а не один. В первый день под Бабицами обнаружилось не только потрясающее превосходство немецких танков. Да, не спорю, танки были страшнее всего, но как расценивать бегство Потаялло со вторым взводом в полном составе; капитан не сказал ни слова, не крикнул нам, не дал сигнала, даже не попытался увести с собой, позаботиться о нашей судьбе… Он потерял голову — Маркевич ради собственного спокойствия хотел как-то по-человечески объяснить поведение, казалось бы, честного Потаялло: он растерялся, увидев такое множество танков; должно быть, шла целая дивизия, о которой теперь шепчутся между собой офицеры, рассказывая, как она рвет в клочья польскую оборону влево от них, на варшавском шоссе. Да, но и в этом случае…

А впрочем, что было потом, во время дурацкой операции двух батальонов против нескольких десятков немцев? Под Бабицами их подвел глупый капитан, командир роты. А здесь распоряжался сам полковник, с виду такой опытный, серьезный. И точно так же потерял голову, удрал, не вспомнив даже о своей головной роте. И еще Дунецкого обругал… За чьи же, черт их возьми, ошибки?

Второй кулак тоже был неуловим. Чем же объяснить, что уже два раза в решающие минуты начальники подводили Маркевича? Может быть, тем, что он не только урод, растяпа, но и неудачник, который постоянно нарывается на прохвостов?

Всякий раз, когда им приказывали отступать, у Маркевича возникали новые подозрения: неужели и теперь начальники бросили на произвол судьбы какого-нибудь простака вместе с его взводом, ротой или батальоном? Неужели в этих действиях опять столько же смысла, сколько в тогдашней атаке на дороге с тополями?

Два кулака били его в лицо, в грудь, в голову. Росло ощущение вражьей силы, росло убеждение в собственной слабости. И в результате где-то внутри начинала вызревать подлая мыслишка: а мне-то какое дело, все равно весь этот бордель разлетится, главное — спасти свою шкуру. Он пытался унять мерзкий голос инстинкта, но как его уймешь? Кто до сих пор влиял на его убеждения? А можно ли, не будучи уверенным в том, что существует нечто великое, более важное, чем твоя особа, можно ли, не будучи в том уверенным, выдержать хотя бы одну неделю такого сентября?

Любовь к родине, резко и болезненно им осознанная при виде разрушенных убогих деревенских хат, при виде детей, разорванных в клочья снарядами, при виде дыма пожарищ, преследующего их каждый вечер, любовь эта дошла до наивысшей точки, когда взгляд его привлекла сгоревшая хата и женщина у черной пасти печки, — и вот этой любви тоже грозило что-то вроде паралича: «Могу ли я один, ну пусть даже вместе с Цебулей, пусть с Дунецким, еще с двумя-тремя дельными парнями, — можем ли мы чем-нибудь помочь?»