Выбрать главу

Он постучал. Дверь открыла женщина в чепце и затрапезном переднике.

— Можно увидеть мадам Элизабет Жерве?

— Это я. Чего вам?

Он смотрел на нее остекленевшим взглядом. Каких-то десять лет он не видел ее! Ей же должно быть около двадцати пяти. Но этой женщине, что стояла перед ним, не могло быть двадцать пять. Орсини дал бы ей, по меньшей мере, тридцать шесть — тридцать восемь. Она выглядела старше Мадлен, не говоря уже о нем самом. Он заметил красные бесформленные руки с кривыми обломанными ногтями, обвисшие щеки, причудливо изогнутую морщину поперек лба. Когда-то блестящие черные глаза выглядели выцветшими, волосы потускнели, ее грудь и плечи были худы и костлявы — дала о себе знать семейная худоба — зато даже широкое платье со складками не скрывало расплывшейся талии и складок на животе. А ведь в семнадцать она была прелестна!

Он пожалел, что зашел. Он думал, что в отличие от Мадлен, озлобленной старой девы, и матери, больше привязанной к дочерям, Элизабет будет рада ему. Когда в их семье произошел раскол из-зи наследства, Элизабет была слишком юна, чтобы понять, что происходит. Ее тогда больше волновали очаровательные изменения, происходившие с ее отражением в зеркале, а также, даст ли отец денег на новое платье, или придется перешивать что-то из старых матери и сестры. Уехав из дому в семнадцать, он больше не видел ее, даже не был на ее свадьбе. Только Мадлен вскользь упомянула, что с Элизабет все в порядке, она не бедствует. Он содрогнулся.

Подавив желание соврать что-нибудь и сбежать, он пробормотал:

— Я Эжен.

Она присмотрелась и холодно заметила:

— Да… Что ж, ты мало изменился. Чего тебе надо?

— Ничего…

Подумать только, он хотел заночевать у нее! Нет, бежать, бежать подальше и поскорее. У него нет семьи. Глупо, ах, как глупо было приходить.

— Входи, — она посторонилась, но неприветливо, и на мгновение ее черные глаза блеснули прежним огнем, бледное подобие шумной веселой Элиз, которой она давно уже не была. — Ты вспомнил обо мне, Эжен. Надо думать, ты снова остался без гроша, раз вспомнил о семье.

Он смутился. Она продолжала говорить, не ожидая его ответа, будто сама с собой.

— Десять лет! Ты ни разу не вспомнил обо мне. Ни разу! Ни писем! Ни хоть бы пары слов! О да! Ты же был первым министром! Кто мы для тебя! Провинциальные мещане! Трактирщица! У тебя была власть, деньги! Ты спал с королевой! А я десять лет готовила, стирала, мыла посуду, драила трактир, выпроваживала пьяниц. Я работала с утра до поздней ночи, я родила троих детей. Моя красота давно померкла, я знаю. Я работала, как вол, и зачем? Чтобы узнать, что заработанные моим потом деньги муженек спустил на уличных девок. Конечно, от них пахнет духами, а не тушеной капустой, их руки нежны, а не шершавы и покрыты волдырями от плиты.

Она показала свои изуродованные тяжелым трудом руки.

— Он не позволил мне взять служанку — мы не так богаты! А у тебя был лакей, чтобы помогать господину маркизу одеваться! И ты ни разу не прислал хоть ста ливров. После всего, что сделала для тебя твоя семья!

Он хотел возразить, что семья ничего для него не сделала, что его в семнадцать лет со скандалом вышвырнули из дому, и счастье, что дед еще был жив, и он все-таки получил возможность выучиться. Что если бы бабушка пережила деда, а не наоборот, то не видать ему своего наследства, и никакой закон не защитил бы его права, потому что закону нет дела до семнадцатилетнего сына провинциального лавочника. Что после его окружили таким презрением, что отбили всякую охоту приезжать домой. Что его робкая попытка написать отцу, когда он, наконец, получил первую должность — второго помощника писаря! — была встречена гробовым молчанием, и с тех пор он бросил попытки помириться с родными. Но с Элизабет он не ссорился. Он просто думал, что она замужем, что у нее своя жизнь. Нет, неправда. Он просто не думал о ней. Никогда. Он оторвался от своей среды, и в его новой реальности не было места для мадам Жерве, трактирщицы из Вадебуа.

— Прости, Элиз, я не должен был приходить.

— Это уж точно. Нищий братец мне ни к чему. Даже если он маркиз, — она презрительно фыркнула, вдруг став копией ядовитой Мадлен. — Маркиз! Маркиз Свиной Хрящ! Начавший блистательную карьеру, потроша заячьи тушки на колбасу! Проваливай, Эжен! Мне хватит троих деток-голодранцев и муженька-тугодума.

Он выскочил в ужасе, спеша убраться подальше от трактира, проклиная себя за то, что додумался явиться сюда. Мужество сына Симона Орсини, колбасника из Этьенна, дало трещину. Оседлав коня, он много часов подряд ехал куда глаза глядят. Он проезжал селения и пустынные дороги, пока судьба не вывела его в небольшой городок. Было около пяти часов вечера, еще совсем светло.

На площади было людно, и Орсини пришлось спешиться, взяв лошадь под уздцы. Какой-то благообразный монах-проповедник лет пятидесяти с небольшим собрал вокруг себя людей. Его вдохновенная речь удерживала их внимание, так что голос его хорошо был слышен в тиши. Орсини уловил только отрывок, заставивший его скептически усмехнуться.

— …Смирение есть высшая добродетель, дети мои. Смирение и только смирение даст вам силу и покой, которых вам так недостает. Наша жизнь беспокойна и быстротечна. Нужно ли стремиться к тому, что чуждо нам по природе своей? Тратить время, драгоценное время, на суетную страсть к деньгам, власти, почестям? Зачем стремиться к тому, что дорого не вам самим, а лишь означает почет, силу, влияние? Кто вспомнит о нас, корыстолюбивых, склонных к гордыне, через десятилетие? Никто. Никому не будут дороги наши деяния, ибо мы ничего не совершили. Так не стоит ли жить по совести, стремясь лишь к духовному совершенству, так, чтобы в сердце воцарился покой и мир!

Взгляд проповедника каким-то чудом разыскал его в толпе, и Орсини почувствовал, как власть этих мягких бархатисто-карих глаз захватывает его. Казалось, такой человек мог нести только добро и свет. Орсини встряхнулся, освобождаясь от непрошенного почти сверхестественного влияния монаха. Толпа начала расходиться. Проповедник сунул библию в потрепанную сумку и неожиданно протянул руку, приглашая Орсини подойти к нему.

— Тебе было бы полезно прослушать мою проповедь с самого начала, брат мой, ибо в твоем сердце царит смута.

— Непременно, благочестивый брат, — вежливо ответил Орсини, который был уверен, что видит этого монаха первый и последний раз в жизни, и потому мог проявить ни к чему не обязывающую любезность.

Проповедник снисходительно склонил голову набок, разглядывая его.

— Значит, ты покинул дворец?

Орсини вздрогнул и удивленно посмотрел на монаха.

— Ты ведь Орсини, я узнал тебя, — заметил тот. — Я бываю со своими проповедями и в столице, так что не удивляйся. У меня недурная память на лица. Между тем, нельзя сказать и о тебе того же.

— Почему?

— Ведь ты тоже меня знаешь.

Орсини порылся в памяти, но бесполезно — он ничего не помнил. Он виновато развел руками.

— Если мы встречались, то извините, благочестивый брат. Я вас не помню.

— Мы не встречались. Но ты, я уверен, не единожды видел мой портрет. Я король Франциск. Франциск Милосердный, как меня прозвали, чем я немало горжусь.

Тесть! Орсини потерял дар речи. Монах улыбнулся, заметив его потрясение. Его не лишенная лукавства улыбка неуловимо напоминала Изабеллу.

— Я имел нескромность издалека следить за тобой, мой мальчик. Никогда не вмешиваясь, не проявляя своего интереса, но мне не было безразлично, кому отдала сердце единственная дочь. Так что я знаю о тебе все или почти все. Уж прости. Это несколько несправедливо, ведь ты ничего обо мне не знаешь. Пойдем, — он уверенным жестом привыкшего к повиновению человека пригласил Орсини за собой. — Я покажу тебе мое скромное обиталище, где мы сможем поговорить. Кстати, там же ты сможешь и заночевать. У меня есть подозрение, что тебе негде остановиться.