Но на улице ребята остановились и озабоченно глянули друг на друга.
— Ничего, — сказал Санька. — На обед наскребем. А что времени много — не проблема. Айда в настоящий музей!
Ровно в шесть ребята позвонили в дверь квартиры с табличкой «Г. В. Осьминин». Но здесь их ждало разочарование. Вежливая пожилая женщина сказала:
— Георгий Викторович просил извиниться перед вами. У него лекция в районе, приедет поздно. А вам наказал передать вот это. — И она протянула Валюхе, которую тоже почему-то приняла за старшую, небольшой сверточек.
Едва выйдя из подъезда, они развернули пакет. Сверху лежала записка:
«Дорогие ребята!
Извините, пришлось срочно уехать. Давайте встретимся в другой раз, напишите мне, когда еще будете в Улан-Удэ. Ваш школьный музей — великое дело, и я прошу принять от меня эти скромные подарки.
1) Книжку Ф. Копытова, составителем которой я являюсь.
2) «Записки» Ф. Копытова, обнаруженные мною в архиве (машинописная копия).
3) Фотокопию первой страницы «Записок».
Прошу считать меня внештатным сотрудником музея.
Ваш Г. Осьминин»
На улице было ветрено, холодно, и экспедиция в полном составе отправилась на вокзал. Ближайший иркутский поезд отходил только в полночь. Ребята устроились в углу полупустого зала ожидания и склонились над фотокопией.
Помятая нелинованная бумага, неровные строчки карандашом, торопливый, стремительный почерк. Сверху в правом углу: «Ф. Копытов». Буква «Ф» странная, четырехугольная, похожая на кораблик с мачтой, как его рисуют малыши. Пониже выведено крупно: «Записка» и подчеркнуто двумя решительными жирными чертами.
— По фотокопии не вдруг разберешь, — сказал Рудик. — Ну что, читаем на машинке?
И он начал глуховатым от волнения голосом…
«29 августа[1]
Сегодня у меня праздник. Верный человек передал с воли через знакомого старичка из уголовников тетрадь и карандашик. Записывай, мол, Федор, стихи. А стихи я и без того помню. Решил вести записки. Давняя, с гимназических лет, мечта. Не чаял, что сбудется. Какие уж тут записки, когда то подполье, то тюрьма. За оказию старичок потребовал недельный порцион махорки. Ради такого дела — не жалко.
Август — восьмой месяц, как сидим в этой дыре. Когда-то, говорят, был острог. Лет ему сотни две с половиной, не меньше, стены и потолок прогнили, обросли мохом; сырость, вонь и жара. Удивительная нынешним летом жара в Сибири. Обливаюсь потом в своей каморке, а за окном белеют снежники, до сих пор не растаявшие, а рядом плещется студеный Байкал. Кстати, о воде. Лысый Кабан изобрел новую пытку: кормит до отвала тухлым омулем, а пить не дает. Вот и мучает нас жажда на берегу Байкала.
За обомшелой бревенчатой стеной шум и возня— опять что-то затеяли уголовники. Говорят, отпетые. Не верю. За год берусь любого обратить в истинную веру. А вот такие, как Лысый Кабан, — те, действительно, отпетые.
Однако о деле. С изрядным опозданием доползла до нашей берлоги весть: в Питере революция, царь сброшен, власть перешла в руки Временного правительства. И до Лысого Кабана та весть долетела, по физиономии видно. Вежливый стал: то, бывало, и слова иного не находил, кроме как «ты, рожа!», а тут — «вы» и «гражданин». Жаль, не знали мы раньше, что еще в мартё вышел вердикт об освобождении всех политических. Оказывается, мы уже свободны, а что нас продолжают гноить в царской тюрьме, когда самого царя и след простыл, на то воля Лысого Кабана. Ох, тайга, тайга! Не дотянуться до нас Временному правительству…
Все мы, каждый за себя, предъявили требование: освободить немедленно, как то вытекает из предписаний свыше. Куда там! Если бы хоть тюрьма была настоящая, каких я немало повидал на веку! А тут, в глуши, ни следователя, ни прокурора, ни адвоката. Один Лысый Кабан — он тебе и адвокат, и прокурор, и палач, и тюремщик, и сторож, и лекарь, и едва ли не царь. И никакой на него управы. А до Иркутска— как до господа бога.
Однако и мы не лыком шиты, тюрьма научит с жандармами разговаривать. Постановили действующий в заведении режим игнорировать и ни в какие отношения с Кабаном не вступать, кроме как через тюремный комитет. Революционные песни пели громко, на весь острог — ничего, обошлось без репрессий. Кое-каких послаблений добились, но об освобождении Лысый Кабан и слышать не желает, одно твердит: «Может, оно и освобождают где-то, а мы указаниев не имеем. Нарочного послали в Иркутск, еще малость погодим, граждане». По свинячьим глазкам его вижу — врет. Ладно, решили подождать до первого сентября…
2 сентября
Вчера пошли на крайнюю меру, объявили голодовку. И нарочно — первый раз за все время! — подали человеческую еду. Баранья похлебка с мясом — слюнки текут! Но ребята молодцы, никто к ложке не прикоснулся.
Пустой желудок располагает к размышлениям. Гляжу на волю из своего окна, и зло меня разбирает, и восторг, и зуд — вот бы руки приложить. Какая страна Сибирь! Какая силища! Простор, уму непостижимый. Удаль и раздолье. Обилие нёмереных земель и угодий, строевой лес и пушной товар, великие реки, полные рыбой, Байкал, который не нуждается в эпитетах, белоголовые горы в разгар лета, сокрытое в недрах железо, золото, другие богатства — и не везде еще ступала человеческая нога. Задумаешься — новый материк, иная планета… И этакую-то землю превратила. Россия в, край каторги! Дайте срок — какие здесь песни зазвучат, какие города отгрохаем, какие заводы! Все флаги будут гости Сибири…
6 сентября
Голодовки даром не проходят. Лежим пластом. Рука едва держит карандаш. Вчера собрал нас во дворе Лысый Кабан, театральным жестом распахнул дырявые ворота: «Идите, коли невтерпеж, режьте старика! Нет у меня про вас никаких указаниев». И смеется, свиное рыло. Кабы только ворота держали— ищи ветра в поле! А тут стража почище — тайга непроходимая да Байкал. Никуда. не денешься, разве что через славное море в омулевой бойке. Как в песне — «Эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко». Говорят, многие бродяги, бежавшие с забайкальских каторжных рудников, пытались таким образом преодолеть Байкал. Доплыл ли из них хоть один, кроме того, песенного?
Степенный благообразный старик из уголовников рассказал легенду о семи байкальских ветрах. Сколько поэзии! Неужели когда-нибудь напишу поэму?
8 сентября
На седьмой день голодовки двое из наших потеряли сознание — Сокол и Молдаванин. Кабан всполошился, забегал, персонально каждого приглашал куриного бульончику откушать. А вечером пришел ласковее мамы родной: «Выхлопотал вам свободу. До конца дней своих молиться на меня должны. Со ближайшими же пароходами в три партии отправлю». Как тут не закричишь «ура», хотя каждому понятно: лишь по его милости сидим до сих пор.
21 сентября
Только сегодня отбыла первая партия. Напрасно прикидывался простачком Лысый Кабан — вся его классовая зоркость разом проявилась. В списке первой партии оказались одни меньшевики. Так и не удалось отправить никого из наших, даже больных. Сокол совсем плох. Настроение не для дневника. Прохлаждаемся тут, когда такие дела вершатся в России!
26 сентября
Руки сжимаются в кулаки. Вместо второй партии Кабан отправляет на материк уголовников. Один головорез успел шепнуть: «Под видом политических освобождают. За меня будешь отбывать, Комиссар!
А я за тебя погуляю». Объявили голодовку.
29 сентября
Кабан напуган — бегает, суетится, успокаивает. Руками разводит, дескать, пароходов нет, как подвернется — сразу погружу. А мы-то слышим: гудят они, приходят и уходят. Какого особенного парохода ждет он для нас? Всего-то шесть человек осталось.
3 октября
Пять. Схоронили Папашу. Остановилось сердце, не выдержало. Сказались семь лет каторги. Вечная ему память!
(До сих пор записи велись в тетради, упоминаемой Ф. Копытовым. Очевидно, при освобождении тетрадь была передана на хранение либо Соколу, либо дружески настроенному фельдшеру. Далее для записей использованы серые листы другого формата, почерк заметно изменился. Позднее, получив тетрадь обратно, Ф. Копытов вклеил в_ нее эти листы. Следующие за вклейкой страницы не сохранились, они торопливо вырваны, на оставшихся клочках видны отдельные буквы. Третья часть «Записок» Ф. Копытова до сих пор не обнаружена. — Примечание Г. Осьминина.)