Выбрать главу

Мы во всех соревнованиях рядом; то он берет верх, то я. Он победил в Кубке мира, но от меня не оторвался; я второй, но опять – рядом. А если бы мне не вздумалось в Роттердаме идти на рекорд, из-за чего я и сорвался в конце турнира, может, мне бы и не понадобилось ехать в Швецию на последний турнир Кубка, потому что у Каспарова тогда все равно не было бы шансов меня догнать.

Единственное, в чем он меня сейчас превосходит, – это в коэффициенте Эло. Ненамного, но впереди. А самое главное, чем он любит козырять, так это тем, что ему удалось превзойти не только коэффициент Фишера, но и космическую высоту 2800.

Я понимаю, когда этим тешатся и об этом трубят на каждом углу журналисты, понимаю изумление и восторг любителей. Но любой профессионал об этом не может говорить без улыбки. Как можно сравнивать, если тогда и теперь – разные шахматы и разные соперники? А самое главное – разные условия начисления коэффициента. Дело в том, что Фишеру учитывали любое соревнование, какое бы место он ни занял, какой бы результат ни показал. А в наше время счет немножко иной: если ты победил в турнире или разделил с кем-нибудь победу, но не набрал необходимого по твоему рейтингу количества очков, – твой коэффициент не понижают. При Фишере бы понизили, а теперь – нет. Раз первый, значит, имеешь льготу. И что же получается? Выиграв турнир в Рейкьявике, Каспаров должен был потерять свой коэффициент, а остался с прежним. Поделив первое место со мной в турнире в Швеции, Каспаров должен был бы страшно потерять в коэффициенте, потому что наш результат был очень низкий, – и здесь ему сошло. Как и мне, потому что даже я в том турнире должен был бы нести потери. Я не отрицаю: правило, по которому победитель не теряет коэффициент, – логично. Но несправедливо. Несправедливо по высшему счету. Несправедливо, если мы хотим, чтобы коэффициент Эло был показателем действительной силы шахматистов относительно его современников.

Этим я хочу сказать, что каким бы то ни было образом сравнивать шахматную силу Фишера с силой Каспарова еще более нелепо, чем сравнивать Фишера и меня.

Каждый из нас сделал для шахмат немало. Я горжусь своим вкладом, да и Каспаров уже немало успел. Но равняться с Фишером… Я не знаю никого другого в истории шахмат, кому бы наша игра была бы так обязана. До него популярность шахмат была весьма ограниченной – Фишер сделал их всемирной игрой. Он поднял популярность шахмат на столь невероятную высоту, что вот уже второй десяток лет мы тратим накопленный им капитал (иногда и приращиваем после утрат), но все же ни нашему поколению шахматистов, ни следующим не стоит забывать, что мы живем на дивиденды, которые обеспечил нам Роберт Джеймс Фишер.

Трудно назвать чувство, которое овладело мною, когда я понял, что матча с Фишером не будет. Я ощутил утрату. Причем, повторную утрату. Но если в первом случае, когда сорвался наш матч с Фишером, это была скорее досада (что легко объяснимо: я Фишера фактически не знал и судил о нем больше по его психологическим атакам и неправомерным требованиям насчет условий нашего матча), то теперь, когда я узнал Фишера достаточно близко, когда мы поняли друг друга и я уже сжился с идеей матча, я испытал невероятное сожаление. Какая-то пустота открылась в моей жизни. От нее не было боли, но как много времени потребовалось, чтобы это сожаление пережить! Я понял: самое яркое, что могло случиться в моей жизни, – не произойдет. Впрочем, я уже об этом говорил.

В это же время я узнал, что такое настоящая потеря. Это нельзя назвать ударом судьбы, поскольку к нему я был готов, подготовлен медленным его подступом. Но что-то умерло во мне самом, какая-то часть души онемела, омертвела навсегда в тот день, когда из моей жизни ушел Сема, мой любимый верный друг, мой второй отец – Семен Абрамович Фурман.

До этого я никогда не задумывался, что значит он в моей жизни, какое в ней занимает место. Он был, просто был, словно был в моей жизни всегда. Я так к нему привык, я так с ним сжился, что даже зная и помня о его смертельной болезни, никогда не задумывался, как буду без него, как смогу.

И вдруг его не стало. Повторяю: я не могу сказать – не стало близкого друга. Не стало части меня, и теперь я должен был без этой части души как-то жить, как-то разбираться в людях, делать выбор, принимать решения – делать то, что обычно неспешно и негромко взваливал на себя он.

А ведь были еще и шахматы. Была моя борьба, в которой до сих пор я себя не мыслил без Фурмана, а тут вдруг понял, что остаюсь один на один с Корчным. Правда, были еще друзья-шахматисты, мои верные помощники. Но при всей их грамотности, преданности и самоотверженности – куда им было до Фурмана… Я знал, что второго Фурмана в моей жизни не будет; никто его не сможет заменить.

Когда мы хоронили его, был ненастный мартовский день. Тяжелый, печальный. Я прилетел из Югославии, прямо с турнира. И даже не пытался сдерживать слез. Смерть (мне так показалось) наложила лишь едва заметную печать на его прекрасное лицо, и я это воспринимал как подарок. Я смотрел на него в последний раз, не пытаясь специально что-нибудь вспомнить из нашего совместного прошлого. Оно само приходило на ум, причем вспоминалось только светлое, веселое (а ведь у нас случались и тяжелейшие минуты), – такой это был человек, что только с улыбкой, только с радостью в сердце о нем и можно было думать.

Конечно, я его помнил и другим: требовательным к себе, строго выполняющим предписания врачей, – это в первые годы после операции, когда еще не было неясно, сколько ему осталось жить. Но когда пять лет воздержания миновали, контрольный срок истек, Семен Абрамович решил, что больше нет смысла жить по чужим прописям, нужно быть самим собой, и, сколько тебе отпущено, взять не крохами, а полной мерой.

В этом был он весь.

Недавний аскет преобразился в веселого, душевного, бесшабашного человека. Он стал курить больше, чем когда-либо прежде, позволял себе рюмочку, а часто и не одну; засиживался за полночь в бесконечных дружеских разговорах, между делом покручивая ручки приемника, чтобы не прозевать комментарий своего любимого обозревателя из Би-би-си Александра Максимовича Гольдберга. Он был душой компании. Он никогда не старался выделиться, но могучее поле его энергии, его обаяние невольно притягивало к себе внимание, хотя на людях он обычно предпочитал отмалчиваться.

А потом, осенью семьдесят седьмого, ему вдруг стало худо.

Он не подавал виду, быть может, и сам еще не признавался себе, что возвратилась давняя его беда. Наверное, болей пока не было, только необъяснимая слабость. Мы жили на сборах в Кисловодске, ему нужно было лететь в Белград на матч Спасского с Корчным, чтобы поглядеть живьем на игру и состояние нашего будущего соперника, и так ему не хотелось этого делать, отрываться от меня… Он еще не осознавал происходящее, а тело уже знало все, и томление близкого конца уже разливалось в нем и диктовало ему поведение.

Все же он слетал в Белград. Возвратился с жалобой: тамошняя острая еда не пошла впрок. В животе появились резкие боли. Врачи поставили диагноз: аппендицит, – и потребовали немедленную операцию, но Фурман категорически отказался. «Если соглашусь, чтоб меня резали, так только в Ленинграде».

Он улетел в Ленинград, там сделали анализы – рак… Оперировать было поздно, метастазы прорвали, как взрыв, и поразили его всего.

Но он еще надеялся пожить. Понимал, что в Багио путь ему уже заказан, но от подготовки к матчу его могла освободить только смерть. И он размышлял над динамикой развития вкусов Корчного, прикидывал, куда он должен прийти и как его там лучше встретить. При общении с этим неунывающим, скорым на юмор человеком невозможно было представить, что он непрерывно терпит ужасные боли. Говорят, он впервые попросил обезболивающий укол только за две недели до смерти. Но до последнего дня он не был никому обузой. Помню, как накануне моего отлета в Югославию, мы сидели на подоконнике, грелись на ярком февральском солнце, слушали заоконную капель и смеялись, вспоминая старые любимые анекдоты. Больше я живым его не видел.