Выбрать главу

— Да как бы не унесли…

— А кому он нужен?

— Да мало ли насмешников… Для смеху кто-нибудь и стянет…

Потом он тяжеловато взобрался на свою полку, саквояж продвинул под голову и, не раздеваясь, лег. Свет фонаря бил ему прямо в глаза. Доносились снизу голоса играющих, иногда как будто звуки какой-то возни, всхлипывал смех девичий.

— «Не ду-ма-ли, бра-а-тцы, мы с вами вчера»… — начинал тонкпм голосом Алексей.

— «Что нынче умрем под волна-а-ми»… — басом подхватывал Иван.

— «Ти-рц-рпм-там… ти-ри-ри-тим-там-там… та-та-там…» — напевала барышня, когда смолкали студенты.

— Матчиш? — спрашивал голос бритого.

— Да. Это моя любимая пластинка на граммофоне… Вы мне очень напоминаете одного моего знакомого. Вы не немец?

— Кто? Иван? Кутейник! — отвечает голос студента Алексея.

— Ужасно он напоминает! Две капли!..

Отец Порфирий подвинулся к краю полки и поглядел вниз. Ему видны были серьезные, сосредоточенные лица бритого студента и Алексея, рука Ивана с картами и колени барышни.

— Как посоветуете: этой или этой? — спросил голос Ивана.

Знакомые тонкие пальцы потянулись с картами и побарабанили по королю треф.

«Эх, напрасно!» — подумал отец Порфирий и неожиданно для самого себя сказал дружески указующим голосом:

— Ходи хлапом! Крестовым хлапом крой! Поднялись молодые головы к нему. Веселые глаза, приятельские кивки, широкие улыбки…

— Отец, отец! — весело погрозил пальцем студент Алексей.

Отец Порфирий смутился и спрятался.

— Ну, Иван, ты уж большой, пора своим умом жить.

Было неловко и беспокойно лежать отцу Порфирию. Саквояж углами и ребрами давил шею и затылок, ноги в неуклюжих монашеских сапогах торчали наружу, и когда кондуктор или проводник проходили по вагону, то цеплялись за них головой и бранились. Свет фонаря бил прямо в глаза…

Не спалось. Смутной печалью ныло сердце. Что-то давно потерял, так давно, что в памяти стерлось, что именно, а вот жаль стало, так жаль, что заплакал бы, склонившись головой к близкому человеку. Но нет его, близкого, — давно одиноко и голодно сердце…

…Я вас никогда, никогда не забуду… И ручки такие нежные, тонкие, и пахнет так хорошо от нее… Никогда не забуду… Забудет, конечно, — не той версты человек я, чтоб помнить обо мне долго… Суров и нерадостен путь мой — забудь поскорей…

И кажется ему, что давно уже едет он в вагоне, в этом неудобном положении, чужой окружающим людям, никому не нужный, — едет, и конца не видать пути, а позади, далеко-далеко, осталось все, что грело и скрашивало жизнь: родной угол, близкие по плоти, понятные люди, и тепло, и ласка, и уют… Гремит, качается вагон, несет к неведомой, темной пристани, а под полом кто-то усталый, покорный, терпеливый пилит ровными взмахами, и мерно жужжит пила…

Жужжит пила… Сквозь тяжкий звук, сухой и однотонный, порой чуть слышны иные далекие звуки, точно с неба звон струнный долетает… Вздохнет — певучий тихий вздох повеет над землей, и нет его, растаял, смолк. А сердце взволновано уже трепетным и сладким ожиданием: молитва? песня? Опять… Словно капля из летнего белого облачка упала на колокол, и чуть слышный звук задрожал на мгновение в тихом, знойном полудне…

«Номер седьмой Бортянского! Херувимская… — подумал радостно отец Порфирий. — Но как далеко! как хорошо! и как знакомо все кругом!..» Зеленые лужки Вифании и солнце яркое, и лес, и белые цветочки, и в белых полкафтанах послушники… Косят. Взмах — жужжит-звенит коса, далекий хор поет, чуть слышный, волшебный хор, за белой оградой обители. А может быть, не там. Быть может, яркий день, день летний звучит это тихим звоном струнным — необозримый хор его незримых мошек, пчелок, мушек…

Звенит-жужжит коса. Вернулась юность, ясная, певучая… Машет косой и он, легко и бодро… Он — не Порфирий, смиренный монах, а Игнатий-послушник, парень свежий, веселый, немножко томящийся избытком здоровья. Машет косой Игнатий, кладет ряд ровный, к дороге подходит, а по ней вереницы богомолок бредут. Как цветы в зеленом море, яркие платочки их… Загорелые лица девушек оборачиваются к нему, долго смотрят — бойкий, смешливый взгляд… Улыбаются, что-то говорят… Но жужжит-звенит коса, и зорок чуть прорезанный глаз у рыжего отца Мартирия, наблюдающего за работами…

Вот остановилась одна. Прикрыла смеющийся рот концом сиреневого платочка, но светится ласковой улыбкой скуластое лицо. Знакомо оно необыкновенно — особенно белые эти брови, простодушно расходящиеся вверх, и милые такие, нехитрые, изумленно радостные глаза голубые…

— Игнатий, вы?

Глядит он, глазам боится верить: неужели девушка с родной стороны? Да, да… Только на его стороне родной бывают такие льняные волосы, выбивающиеся из-под платочка, и такой простецкий, пухлый, полуоткрытый рот и ширококостые, мило-неуклюжие девичьи фигуры… Глядит. Смутился, не может сказать ничего…