Выбрать главу

Воротаев любил Севастополь, в котором прошла вся его жизнь. Ему недавно сравнялось двадцать восемь. Он любил кольцевые улицы, смыкающиеся, как пояс; зеленые вагончики трамвая, на буферах которых не прочь был прокатиться маленький Лешка Воротаев; широкие каменные трапы со щербатыми ступенями, взбирающиеся на второй, на третий ярус улиц и еще выше - чуть ли не к весеннему месяцу, выглянувшему из-за широкого плеча собора, где покоятся останки создателей Черноморского флота.

Воротаев любил крутые переулки с обомшелыми, как сакли, домишками, как бы падающими с крутизны и чудесно застывшими в своем падении; и белый, словно высеченный из куска мела, домик деда на Корабельной стороне; и самого деда, капитана буксира, с широкой, покачивающейся походкой моряка, узловатыми руками и неожиданным тенорком. Про ветхую дедовскую посудину по имени «Труженик» с высокой, черной трубой и пронзительным гудком злословили, что она тонула по меньшей мере двадцать раз. И каждый раз, как она, таща непомерно груженную баржу, обрывала визгливый трос и опрокидывалась в море, дед успевал крикнуть в переговорную трубку машинисту: «Стоп! Без паники! Идем на дно».

Воротаев любил морскую службу, продолговатые серебряные тени кораблей на воде, алчный спор чаек за кормой, которые последними провожают моряка и первыми встречают, дремучие закаты, дальние плавания с их тяжким однообразием, солеными от матросского пота авралами и боевыми тревогами, суровой земной тоской, скупым досугом, постоянным недосыпанием и привычным, будничным героизмом, и неугасимый, пресный запах земли.

Воротаев любил прозрачные мартовские бульвары, пахнущие морским свежаком и влажной почкой миндаля, и первое цветение «иудиного» дерева - так называла Вера дерево, правильного названия которого и Воротаев не знал.

«Милая, милая Вера… Где она теперь? И каково ей с грудным ребенком на руках?» Она представилась его взору, худенькая, хрупкая, чуть сутулая, с серыми глазами и такими светлыми, блестящими волосами, что, право, когда она снимала шляпку, вокруг светлее становилось. Он знал ее давно, она была женой его друга, летчика Кирьянова, и он любил ее. Он долго сам не понимал, что любит, не подозревал, что болен, а болезнь, именуемая любовью, открылась вдруг - такая запущенная, упорная, неизлечимая. Он никогда не говорил Вере о своей любви. Зачем? Ведь эта любовь не имела будущего.

А Вера ни разу не подарила ему ни взгляда, ни улыбки, ни обнадеживающего слова. И все-таки где-то в глубокой тайне, быть может даже для него самого, жила в нем надежда, что когда-нибудь он ей понадобится. Потом он узнал, что Кирьянов улетел и пропал. Бедная Вера, теперь она была несчастливее его, Воротаева. Она прислала ему письмо, в котором спрашивала, не знает ли он что-либо о Кирьянове - где он, что с ним. К Воротаеву относился разве только один адрес. Но Воротаев так много раз перечитывал письмо, что понемногу ему начало казаться, что это о нем Вера пишет с такой любовью и тревогой.

И вот он смотрел на Севастополь, смотрел как бы со стороны на всю свою жизнь, и слезы текли по его лицу.

3. Фронтовые друзья

Был тот немой и долгий час зимнего рассвета, когда только-только начинается первое, едва заметное таяние тьмы и звезды, бледнея и замирая и уходя куда-то ввысь, поднимают небо и наполняют его простором и воздухом.

Отчетливее, ближе проступили далекие холмы над долиной реки Бельбек, и звук приобрел особую весомость и гулкость, - казалось, слышно в тишине, как падает снег.

В этот именно час обычно на крейсере горн играл побудку: «Вставай, вставай, браток, пропел уж петушок», поднимая краснофлотцев для длинного трудового дня.

А до того, как старшина первой статьи Федя Посохин попал на флот, он в этот именно час поднимался, чтобы вовремя поспеть на шахту. В лиловом сумраке штольни его встречала слепая лошадь Машка, тыкаясь теплыми ноздрями в грудь коногону, и звучно вдыхала принесенный им с воли в складках одежды морозный воздух.

А еще раньше в этот именно зимний час, бывало, отец будил Федю, приговаривая: «Вставай, Федяй! Кто рано встает, тот дольше живет». И Федя вставал, зевая, потягиваясь, и шел с отцом в затон: отец - на работу, сын - в школу; шел прямиком по синему льду замерзшей реки, отражающему звездное небо, такое глубокое, что боязно ступить на лед - не провалиться бы.

Сейчас, лежа в дозоре, Федя вдруг почувствовал, что безмерно устал, как будто всю жизнь, начиная с самого раннего детства, недосыпал. Усталость, накопившаяся за многие годы, хлынула через край. Федя понял, что вот-вот заснет.

Тогда он стал рассказывать своему помощнику, Якову Билику, с забинтованной головой, небылицу - о каком-то чудаке, который, не имея компаса, взял курс на тучу и пришел черт знает куда. Рассказывал Федя строго, без улыбки, и оттого особенно смешно.

Яков слушал, слушал, потом сказал с удивлением и завистью:

- Железный ты, Федя, человек. Просто чудо. Вынослив и терпелив, как верблюд. Длинный ты. Ишь вымахнул, детина. Коломенская верста. Видно, всякому качеству в тебе много места отведено.

- Факт, - согласился Федя простодушно. - Меня и на флот за дюжий рост взяли. А других качеств у меня в ту пору не было. Длинный и длинный - только и всего. Серый я был. Поверишь, моря даже на картинках не видел. Прибыли в Севастополь - кругом, смотрю, горы и небо. «А где, спрашиваю, море?» - «Как где, отвечают, разуй глаза, повсюду море». - «Ну нет, отвечаю, это небо». Меня ребята засмеяли.

Ему, видно, приятны были воспоминания. Он помолчал немного и снова заговорил:

- Поместили в учебный отряд. Ввели в огромный двор. Скажу тебе, ужасная картина. Солнце печет, кругом камень раскалился, и сплошной топот ног. Погнали в баню, переодели, все вроде на одно лицо сделались. А меня, понимаешь, тоска мучает. Как засну, родную степь вижу. А тут говорят - на Неву списали. Вот, думаю, хорошо, в Ленинград отправят. «А когда, спрашиваю, на поезд?» - «Без поезда, отвечают, доберемся». Сели на катер. Я опять спрашиваю: «Далеко пойдем?» - «Нет, отвечают, недалеко». Смотрю - пароход. Ясно, в Ленинград пойдем. «Что это, спрашиваю, за корабль?» Отвечают: «Нева». Вот тебе и Ленинград. - Он грустно улыбнулся.

Про Федю говорили, что он на все руки мастер: он был и артэлектрик, и телефонист, и киномеханик, и радист.

Когда на батарее стало голодно, Федя повадился ходить к немцам в тыл «по интендантской нужде». Он знал здесь все тропинки, и даже такие, о существовании которых не подозревал старый Терентий.

К сожалению, вчерашняя экспедиция Феди не удалась, с досады он прихватил «языка».

С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.

- Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, - ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. - По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.

- Уж коли висеть будет, так не живой, - ответил Воротаев. - А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!

Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?

Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.