Выбрать главу

Небо красно с вечера - моряку бояться нечего.

Село солнце в тучу - жди, моряк, наутро бучу.

В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.

Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.

- Их вон как много… - Он сказал про огни, а думал про немцев.

Мичман Ганичев так и понял его.

- Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?… Боишься?

Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:

- Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?

Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, - и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.

А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День-то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно-морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, - может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну-другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, - так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.

И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему-то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет - да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.

Поговорить бы с кем-нибудь - Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, - шутка ли, отбить четырнадцать атак, - а сейчас не с кем. Усов - сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.

Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».

- Покурить бы, до смерти хочется, - сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.

- А ты пойди в кубрик да покури, - посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта - «Как закалялась сталь» - была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.

- А то здесь покури, - язвительно сказал Ганичев. - Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.

Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» - дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься - спи, а встать захочешь - койка не пустит, - так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и… чуть не задохся.

Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.

- Вахтенные? - спросил Воротаев.

- Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!

- Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?

С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.

- У нашего голос грубее, - сказал мичман тихо. - Где наш-то теперь? Сколько времени не слыхать его… Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.

Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» - желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, - понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.

- Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! - сказал Воротаев тепло.

- Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. - Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.

Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг… скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман - «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.

- Вчерась, Алексей Ильич, - проговорил Ганичев извиняющимся тоном, - много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.

- Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности… Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь…

- Как не понимать.

«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», - подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.

- Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? - снова спросил Воротаев. - Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец - не работник.

Бирилев молчал, потупясь.

- И я ему говорю, Алексей Ильич! - произнес мичман насмешливо. - «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. - И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: - У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».

Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой-то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.

- Немцев много, а нас мало, это верно, - сказал Воротаев, не повышая голоса. - Но все-таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь… Одних трофейных автоматов сто двенадцать… - Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение - подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.

Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.

Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.

Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть - значит подать людям пример, как нужно жить, и это - подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.

Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.

«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, - подумал Воротаев. И еще подумал он печально: - Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».