Выбрать главу

У этой четверки - головки отряда - еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.

Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.

- Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату, - шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: <Идемте, говорит, идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!> Я ей, разумеется, отвечаю: <С вами, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно...> И вот началась операция, и она стремится помогать врачам... Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, - ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою... и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется... А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама, что надо...

- Она - замечательная женщина! Исключительная! - восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.

- Разумеется, она - замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут... Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? - нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.

- Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.

- Разумеется, отчего же этого и не сказать, - тут же согласилась Гардинская. - Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно... Только не в операционной, - там она храбро держалась, - а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор... Вот тут уж силы ее и оставили.

Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:

- Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила... от холеры... знаю, что это - тяжкое испытание.

- Это ужасно, это ужасно - потерять всех своих детей! - всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:

- Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие... По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей...

- Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! - живо созналась Лоде.

- Кто же их и не боится, противных? - сделала гримасу Гардинская. - И что же все-таки он придумал, ее отец?

- Герцог, представьте себе, приказал наловить этих тварей мышеловками десятка два, - продолжала Стахович, - и принести ему в закрытом саквояжике. Наловили, конечно, принесли. <Шарлотта! - зовет ее. Шарлотта, иди сюда!> Та, конечно, подбегает, - резвый ребенок. <Что, папа?> - <Посмотри-ка, какой я тебе подарочек приготовил!> И раскрывает саквояж... А оттуда - мы-ши! Прыг, прыг, прыг на землю!

- А-ах! - вскрикнули и подняли руки, отшатнувшись, сестры, а Стахович закончила, довольная эффектом:

- Конечно, и она тоже, маленькая принцесса Шарлотта, ахнула так же вот и упала в обморок.

- И больше уж родитель не применял к ней такого способа? полюбопытствовала Гардинская.

- Я ду-ма-ю, что ему за это досталось от герцогини! - решила Стахович. - А патронесса наша ведь и в детстве большая умница была, как рассказывают. С нею даже и ученый этот знаменитый французский Кювье (они тогда в Париже жили) любил говорить и все ей показывал в своем саду и называл по-латыни. Она ведь и богословие так хорошо знает, что, говорят, самого архиепископа Иннокентия, - вы уж, мать Серафима, не обижайтесь на это, - загоняла по разным этим вопросам. О ней и сам Николай Павлович не иначе говорит, как: * Если б не ее ходатайство, профессора Пирогова ни за что бы не назначили в Севастополь. Из верных источников знаю... Ведь он с самой высадки союзников в Крыму туда рвался и хлопотать начал, однако ж ничего не выходило. А когда к Елене Павловне обратился, наконец, через баронессу Раден, в тот же день государь приказал: <Назначить!> Потому что ее высочество так прямо и заявила государю: <Этот Пирогов - самый нужный для меня человек. Только ему я могу доверить свою общину, а больше решительно никому!> И государь сразу согласился.

_______________

* <Это ученый в нашей семье...> (фр.)

- А почему же все-таки Пирогова, такого известного, не хотели послать в Севастополь? - спросила Серафима, и Стахович развела крупными кистями рук:

- Так, знаете, интриги всякие... Ведь он был уже на войне, на Кавказе, и кое-кому не понравился там из начальства. Одним словом, будто бы не в свое дело мешался, - многозначительно улыбнулась она. - Сам же Николай Иванович мне рассказывал, что он считает очень важным создание общин сестер милосердия. <Это, говорит, положительно гигантские идеи! И чтобы община так и осталась даже и после окончания войны... Ведь это, говорит, полный переворот должно произвести в нашем госпитальном деле, да и во всем русском обществе это должно отозваться. А когда, говорит, после разговора об этом с великой княгиней простился уже и к вестибюлю пошел, я, верите ли, совершенно во дворце заблудился. Комнат, конечно, там достаточно, вот я и иду из одной в другую и, вместо того чтобы на лестницу выйти, представьте себе, опять подошел к аудиенц-зале. Я, конечно, говорит, постарался ускользнуть благополучно и незаметно попросил кого-то, кто мне встретился, проводить меня в лабиринте этом, вывести из безвыходного положения...>

- Остроумный он человек, этот Пирогов, - заулыбалась Лоде. - Вот уж с ним не соскучишься... Всегда он найдет сказать что-нибудь такое... Сразу видно, что на молоденькой женат.

- Это если он в обществе, а на службе он, говорят, строг как нельзя больше, - возразила Гардинская. - И я, говоря откровенно, очень боюсь быть с ним на операции. Он, говорят, может так прикрикнуть, если неловкость какую сделаешь, что хоть сквозь пол провались!

- А как же и не сделать неловкости, скажите, если мы даже не имеем еще никакой привычки к этому? - вопросительно поглядела на начальницу, как на игуменью, Серафима.

- Ну, не тревожьтесь напрасно, - ободрила ее улыбкой Стахович. - Он достаточно ведь воспитан, чтобы не кричать на дам. А нервы у него у самого почти что дамские. Он мне без всякого стыда рассказывал, что когда он с Кавказа из действующей армии приехал, - это в сорок седьмом году было, то, конечно, к военному министру должен был с докладом явиться, а военным министром тогда князь Чернышев был. И вот, представьте себе, что что-то такое он, наш Николай Иванович, упустил из виду по части форменной одежды своей. То есть даже так вышло: он ничего и не упустил, а просто не знал, без него введена была какая-то реформа: не то петлицы приказано было поставить другого цвета, не то пуговицы как-то там иначе пришить. Одним словом, пока он был на войне на Кавказе, занимался там своими операциями и вообще, - тут ввели новшество. Он докладывает князю Чернышеву с жаром: и гипсовые повязки для переломов он там изобрел и применял с успехом большим, и анестезию ввел при операциях, ну, и, разумеется, не без того, что допустил кое-какие резкости, когда о полевых лазаретах тамошних говорил, какие там были до него порядки. А Чернышев слушал, молчал, сопел и все на его мундир косился. Простился с ним очень сухо. Но ведь что же можно было из этого вывести? Только одно можно было подумать: важничает. Ведь он и всю свою жизнь так важничал. Даже самому князю Паскевичу в прежнее время, когда он, впрочем, уже Эривань взял, больше как два пальца не подавал. А дело оказалось совсем не в том. Как только Пирогов ушел из кабинета, Чернышев приказывает адъютанту своему послать срочно бумагу на имя начальника медицинской академии: <Профессор Пирогов осмелился явиться на прием к военному министру не по форме одетым>. И вот, представьте себе, вызывает к себе Пирогова начальник академии и ну на него кричать! Николай Иванович об этом рассказывал мне прямо с дрожью в голосе. <Как на мальчишку, говорит, на меня орал... И все это из-за каких-то там петличек или пуговиц на мундире. Выскочил, говорит, я от него сам не свой, и со мною, говорит, сделался истерический припадок! В первый раз в жизни, говорит, но зато самый настоящий припадок: с хохотом, с визгом, с рыданьями... вообще, как полагается только прекрасному полу...>