Выбрать главу

Трудно принимать смерть вслепую, глаза неотрывно сопровождают бомбу. Падение ее все стремительнее, дуга все круче. И настает миг, когда, не в силах удержаться, позволяешь взгляду забежать вперед – прочертить остаток траектории. И тут, похолодев, осознаешь: точка соприкосновения – ты сам!

Каким бы ни был фронтовой опыт, сколько бы ни пережил до этого бомбежек, не убедить себя, что ошибаешься: ждешь, с остановившимся дыханием ждешь, вдавившись в землю, неотвратимого взрыва.

– Ну, чего разлегся? – внезапно раздается знакомый голос. – Берись за шею!

Фанька!

Невероятное, до опустошенности, облегчение заставляет поспешно закрыть глаза: не хочу, чтобы Фанька прочел в них радость и благодарность. И, сам ужасаясь, с маху отрубаю:

– Звали тебя с твоим благородством!

– Дурак! – беззлобно огрызается Фанька, осторожно протискивая под бок мне руку.

– Уйди!

– Дурак! – повторяет он. – Я же за тобой попутно, главное – котелка жалко: он, поди-ка, на двоих!

И уже не предлагает – требует:

– Берись за шею, черт тебя…

Разрывающий перепонки грохот обрывает фразу, земля под нами резко вздрагивает, приподнимается, кренится, горячий, тугой ветер сбрасывает нас вместе с цистерной в воду, которой я так и не успел отведать.

– Берись за шею, – не то слышу, не то вспоминаю услышанное,- берись, черт тебя дери совсем!

На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.

Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, – склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек – бездонный байкальский Фанькин глаз.

* * *

Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Иваныча. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу – он поселился здесь вскоре после войны.

Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.

Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй…

Кашу выскребаем до крупинки.

Котелок моем, ложки – облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком – от постороннего любопытства.

Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненней бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:

– Знаешь, давно сссобираюсь…

Договорить ни разу пока не успел.

– Что ты, что ты,- прерывает он всегда поспешно, – если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!

И копившаяся целый вечер решимость покидает меня…

ШАХМАТЫ ИЗ СЛОНОВОЙ КОСТИ

Прочно закованный в латы из гипса – свободными оставались руки да голова, – я лежал на спине, тоскливо изучая неровно побеленный потолок, когда дверь отворилась и в палату стремительно и подчеркнуто молодцевато зашагнул высокий старик в снежно-белом халате, со снежно-белой головой и невероятно черными, прямо-таки угольными усами.

– Не для чего иного, прочего, другого пришел я к вам, – произнес он веселой скороговоркой, – а для единого единства и дружного компанства!

– Здрассте, Сан-Палыч! – обрадованно понеслось из всех углов большой комнаты.

– А ну, кто отгадает,- продолжает старик,- в печурке три чурки, три гуся, три утки, три яблочка?

– Духовка,- с ходу взял барьер Игорь Соловьев.

Наши с ним кровати стоят «в затылок» одна к другой, голова к голове, Игорь тоже лежит постоянно на спине, и мы друг друга не видим и еще не знаем в лицо, по голос ужо знаком мне во всех проявлениях, на весь диапазон. Судя по голосу, Игорь сейчас улыбается этакой снисходительной улыбочкой.

Только улыбался он, как выяснилось, преждевременно: Александр Павлович отрицательно покачал головой.

– Сожалею, деточка, ваша обычная прозорливость сегодня не сработала… Кто еще желает испытать силы? Приз – самонабивная папироса из довоенного «Дюбека».

Вынул старинный серебряный портсигар, покрутил, подобно фокуснику, у нас перед глазами, достал вполне всамделишную папиросу. Табачное довольствие в госпитале нельзя было назвать щедрым, при виде ее не только я, надо думать, проглотил слюну.

Ребята принялись наперебой выкрикивать отгадки. Увы, ни одна не попала в цель.

– Закуривайте свою папиросу, Сан-Палыч, – признал общее поражение Игорь, шваркнув у меня за спиною колесиком зажигалки. – Закуривайте и говорите, какую-такую печурку придумали.

– Не я придумал – народ: в печурке три чурки, три гуся, три утки, три яблочка – это ружейный заряд.

Подошел к Игорю, задул пламя, а папиросу бережно вложил обратно в портсигар.

– Лично я отдаю предпочтение сорту «Смерть фашистам!»

Знакомый сорт: так в солдатском обиходе именовался табак со странным названием – филичевый; по едучести и зловонию перешибал любой самосад.

– Приходилось встречаться,- сказал я. – На фронте нас снабжали им вперемешку с махоркой.

– О, да у нас новенький! – старик повернулся к моей кровати. – Как зовут-величают?

Я назвался.

Будем знакомы: Пятковский, Александр Павлович.

И наклонился к моему лицу так близко, что я увидел кустики снежно-белых волос, торчавших из носа.

– Откройте рот! – потребовал он неожиданно.

– Зачем?

– Ты дубина,-сообщил из-за спины Игорь. – Сан-Палыч – наш зубной доктор.

Мне стал даже приятен неподдельный интерес, с каким доктор анализировал состояние моих зубов, но я не нашел в себе достаточного энтузиазма, чтобы разделить восторг, когда он закричал:

– Деточка, здесь же целых три пожарных зуба! Кариес в самой нахальной форме!

И – без перехода:

– Как Ваша светлость относится к кошкам?

Я пожал плечами, недоумевая, чего ради старик вспомнил об этих вкрадчивых соглядательницах человеческого бытия.

– Все понятно, – определил Пятковский. – Они вам безразличны.

И так же стремительно, как появился, покинул палату. Я окликнул Игоря:

– Чего это он про кошек?

– Не торопись, узнаешь.

Голос соседа вибрировал в регистре самых ехидных частот. По палате пропорхнул смешок. Я приготовился достойно встретить неизвестную каверзу. Однако воображение не могло даже отдаленно нарисовать ее возможные очертания и габариты.

Минут через десять в палату вкатился махонький столик со стеклянной столешницей, сплошь заставленной скляночками и баночками; среди них высился фарфоровый стакан с торчащими из него железяками – они неприятно поблескивали. Вслед за столиком вышагивала, похрустывая халатом, очень юная девушка с очень серьезным лицом.

Наши с Игорем кровати стояли у стены, обращенной к двери, и мы, повернув головы набок, могли первыми увидеть каждого, кто входил. При появлении девушки со столиком Игорь профальцетил:

– Маме-Лиде наш пациентский физкульт…

Сделал паузу, после которой вся палата выдохнула:

– …привет!

– И вам всем привет, – спокойно, без тени улыбки ответствовала девушка.

Я не успел спросить у Игоря, почему назвал ее мамой-Лидой: в дверь протиснулся доктор с переносной бормашиной в руках. Он установил возле моего изголовья штатив и, помахав у меня перед глазами знакомым хоботком со сверлом на конце, сказал:

– Прошу любить и жаловать: мощность шесть кошачьих сил.

Игорь вежливо поинтересовался у меня:

– Теперь дошло, что к чему?

Я смолчал: в палате и без того установилась достаточно веселая атмосфера. Мне вот только от этого веселей не стало.

Через минуту шесть кошек Пятковского яростно терзали мою челюсть, а сам он, перекрывая шум машины, рассказывал:

– …И вот какая обида приключилась с моей, понимаете ли, Пломбой: сама из себя еще собака всех статей, нюх преотличный, а вот зрение… Из-за этого нервозность появилась, поиск совсем не тот стал. И смастерил я тогда Пломбе очки…

– Это собаке-то очки? – спросил, давясь от смеха, кто-то из ребят.