Выбрать главу

— Знаменитая трагедия в истории Голландии, — говорила мама. — Была разрушена большая часть города.

— Что?

— Взрыв в Дельфте. При котором погиб Фабрициус. Учительница вон там рассказывала про это детям, не слышал?

Слышал. На выставке было три могильных пейзажа работы Эгберта ван дер Пула, на всех — разные виды одной той же выжженной пустоши: разрушенные обгоревшие дома, ветряные мельницы с продырявленными крыльями, воронье, кружащее в дымном небе. Официального вида тетенька громко рассказывала группе школьников лет десяти-одиннадцати, что в семнадцатом веке в Дельфте взорвались пороховые склады и что вид полуразрушенного города преследовал художника, стал его навязчивой идеей, и он рисовал его снова и снова.

— Ну вот, Эгберт был соседом Фабрициуса, он, похоже, тронулся умом после порохового взрыва, по крайней мере, мне так кажется, а Фабрициус погиб, и его мастерская была разрушена. Почти все картины были уничтожены, кроме вот этой. — Возможно, она ожидала, что я что-то скажу, но когда я промолчал, она продолжила. — Он был одним из величайших художников своего времени, в одну из великих эпох живописи. Он был очень-очень знаменит. Печально, потому что сохранилось всего-то пять или шесть его картин. Остальное сгинуло — все-все его работы.

Девочка с дедом тихонько топтались рядом с нами, слушая мою маму, от чего мне было немножко неловко. Я отвернулся, но потом, не в силах удержаться, снова глянул на них. Они стояли совсем близко, так близко, что протяни я руку — и коснулся бы их. Она теребила деда за рукав, тянула за руку, чтобы прошептать ему что-то на ухо.

— Ну по мне, — продолжала мама, — так это самая замечательная картина на всей выставке. Фабрициус ясно дает понять, что он открыл что-то совсем свое, о чем до него не знал ни один художник в мире, даже Рембрандт.

Очень тихо, так тихо, что я едва расслышал, девочка прошептала:

— Она всю жизнь должна была сидеть вот так?

Я думал о том же: прикованная ножка, ужасная цепь; ее дед пробормотал что-то в ответ, но мама, которая, казалось, совсем их не замечала, хотя они стояли к нам вплотную, шагнула назад и сказала:

— Такая загадочная картина, такая простая. И по-настоящему нежная — так и манит к себе поближе, правда? Куча мертвых фазанов, а тут — крохотное живое существо.

Я позволил себе еще разок украдкой взглянуть на девочку. Она стояла на одной ноге, выпятив бедро в сторону. А затем — совершенно внезапно — повернулась и посмотрела прямо мне в глаза, а я, после секундной заминки, отвел глаза.

Как ее зовут? Почему она не в школе? Я попытался разобрать нацарапанное на футляре имя, тянул шею, правда, чтобы это не было уж слишком заметно, но так и не мог разобрать резкие, заостренные маркерные линии — будто и не надпись, а рисунок, вроде тех, что напыляют краской в вагонах метро. Фамилия была короткая, всего четыре или пять букв, первая была похожа на Н, или это была П?

— Конечно, люди умирают, — продолжала мама. — Но как же до боли мучительно и бездарно мы теряем вещи. По чистейшей беспечности. Из-за пожаров, войн. Устроить в Парфеноне пороховой склад. Наверное, когда удается спасти хоть что-то от хода истории, это уже само по себе чудо.

Дедушка прошел на несколько картин вперед, но девочка медлила в паре шагов от нас и продолжала кидать взгляды на меня и маму. Прекрасная кожа: молочно-белая, руки будто точеный мрамор. И занимается спортом, это видно, хотя для тенниса она слишком бледная — может быть, балет, гимнастика или, например, прыжки в воду, и она тренируется по вечерам в сумрачных бассейнах, а вокруг — эхо, дрожащий в воде свет, темная плитка. Она входит в воду до самого дна, изогнувшись и вытянув носки — беззвучный хлоп, блестящий черный купальник, пузырьки пенятся, струятся вокруг ее напряженной фигурки.

И с чего бы такой навязчивый интерес? Неужели нормально так живо, до дрожи привязываться к незнакомцам? Вряд ли. Невозможно ведь представить, чтобы какой-то прохожий на улице вдруг вот так заинтересовался мной. Но именно поэтому я лазил тогда по домам вместе с Томом: меня завораживали совершенно незнакомые мне люди, я хотел знать, что они едят и из каких тарелок, какие фильмы смотрят и какую музыку слушают, я хотел забраться к ним под кровати, в потайные ящики их столов, в их тумбочки и карманы. Часто, замечая на улице интересных прохожих, я мог потом думать о них днями напролет — воображать себе их жизнь, придумывать про них истории, сидя в подземке или в городском автобусе. Прошло уже много лет, а я все помню двух темноволосых детей в форменной одежде католической школы — брата и сестру, которые на Центральном вокзале в буквальном смысле слова оттаскивали своего отца от дверей какого-то злачного бара, вцепившись в рукава его пиджака. Не мог я забыть и хрупкую, похожую на цыганку девушку в инвалидном кресле, которая сидела перед входом в отель «Карлайл» и без передышки рассказывала что-то на итальянском пушистой собачке у нее коленях, пока стоявший за креслом жуликоватого вида мужчина (отец? телохранитель?) явно проворачивал по телефону какую-то сделку. Годами эти люди крутились у меня в голове, мне было интересно, кто они и как живут, и я знал теперь, что выйду из музея и буду задаваться теми же вопросами о девочке и ее деде. Старик был богат, это было видно по одежде. Но почему они вдвоем — и больше никого? И откуда они? Быть может, они из какой-нибудь большой и причудливой нью-йоркской семьи музыкантов или ученых, огромного такого богемного семейства из Вест-Сайда, которых часто видишь возле Колумбийского университета или на приемах в Линкольн-центре. Или, может быть, этот уютный старичок ей вовсе и не дедушка. Может, он учитель музыки, а она флейтистка-вундеркинд, которую он откопал в каком-нибудь маленьком городке и привез выступать в Карнеги-холле…