Выбрать главу
ти шесть. Яблоко еще осталось, которое мама положила украдкой в сумку. 9.7. Сижу в фанерной будке, обложенной мешками с песком, пулемет глядит на ворота, военная задача: встретить прорывающегося через пропилеи противника пулеметным огнем. Середина дня. Печет безбожно, мухи, не смотря на страшные потери, атакуют, как японские летчики-комикадзе американский авианосец, хочется не то что гимнастерку - кожу с себя содрать. Однако место видное, начальство шляется, застукают - отпуск погорит. Читать тоже нельзя, но издалека не видно, и книгу можно быстро спрятать, если не зазеваться... Дочитываю "Эпилог" Якова Шабтая и слезы размазываю. Слезлив стал, на манер Алексей Максимыча, а тут еще о смерти, о смерти матери, об угасании отца, о конце всего: собственном, близких, страны... Степной волк бродит в кустах у забора, какую-то лазейку знает. Худющий. Вспоминаю недавнее расставание: мы сбегаем по лестнице к подземной стоянке (лифт набит людьми, а людей мы не любим, вот и тут, посреди немоты первозданной, покоя нет - солдаты у ворот безбожно орут, ругаются, хохочут, громкоговоритель дребезжит блеющей восточной песней), я, торопясь, бегу впереди, ищу машину, забыл, где поставил, найдя, поджидаю тебя (написала мне, когда рассказал о Д., "давай уговоримся: она - это "она", а я - это "ты"") - широкий шаг, грудь рвется через полуоткрытую блузку, лицо знакомое издавна, все кажется, что рисовал его в детстве, срисовывал с какого-то альбома, когда я рассказал тебе об этом, давно еще, ты сказала, что судьба говорит с нами, надо только понять ее, судьба - твоя любимая тема, ты идешь, неестественно улыбаясь, с трудом сдерживая себя, чтоб не заплакать, и мы торопливо и неловко обнимаемся и целуемся, ну что в самом деле за мистика, почему мы, давно по разным континентам разъехавшись, никак не развяжемся? А началось со случайного танца с рослой девочкой, охраняемой мамой, в кафе на Рижском взморье, где нас, компанию еврейцев-слюнявчиков, чуть не отмутузили подвыпившие латыши-спасатели, выручила пьяная неловкость главаря, двухметрового детины, певшего в кафе ихние занудные латышские песни, не мог попасть в меня, я к тому времени уже больше года занимался боксом, он перестал махать руками, взял меня за плечи, чтоб остановить мои подпрыгивания, и спросил: "Ты что, боксом занимаешься?", "Занимаюсь", "Правильно, еврейчик, - сказал он, покачнувшись, - правильно. Ты не бзди. Вас не тронут. А если кто по дороге пристанет, скажи только "Имант" и все". На следующий день я завлек тебя в лес, но ты не далась, и я переключился на другие объекты, а потом мы встретились через пятнадцать лет в другой стране и ты меня узнала, и сказала, что всегда меня помнила, и что-то про расположение звезд, "рыбы" мы. ("Знаешь, что написано в гороскопе про встречу двух "рыб"? "Только не это!"") Вчера, в ночную смену на джипе, остановившись на продолжительный перекур у ворот базы, Офир, студентик, третий год физику учит в Беер-Шевском университете, худой и сутулый левачок, любящий быструю езду (у него "Альфа-Ромео"), схватился на предмет устройства Космоса, о политике уже отшумели, с Цахи, плотным восточным юношей с глазами навыкате, в ермолке, небо бледнело, звезды подмигивали. "Что ж ты думаешь, - кричал Цахи, - вот звезды эти сами крутятся неизвестно зачем и никто миром не управляет?!" "Сами, и никто не управляет, кроме законов физики", храбро отвечал Офир. "Ну! - воспрял Ахи. - Раз законы есть, так значит есть и Законодатель! Или законы тоже случайны и бессмысленны?!" В его тоне послышалось ехидство победителя. "Случайны и бессмысленны!" - Офир был тверд и неустрашим. Разбуженный криками, вылетел из пулеметного гнезда Моше, шофер такси, марокканец и ликудник*, он серьезные темы презирал и завел про баб: которые горячей, йеменитки или марокканки. 10.7. Зубастая пасть гор заглатывает солнце, как змея - раскаленное яйцо, и чрево ее багровеет. Читаю Шабтая. На совместном вечере Володи и Даны была Эфрат Мишори, авангардистка широкоскулая, из Ирака. Потом Дана устроила е° вечер, читала Эфрат, и Дана - свои переводы ее стихов. На вечере было человек 30, Эфрат возвращалась в Тель-Авив со мной и призналась, что атмосфера наших вечеров подкупающе взволнованная, удивительно заинтересованная атмосфера, на "ивритской улице" такое невозможно, она нам завидует. У Даны возникла, в рамках программы по прорыву на "ивритскую улицу", идея сделать Шабтианский вечер, я почитаю кусочек из "Эпилога", пригласим Арона, он стихи свои почитает, а Дана и Генделев - свои переводы его стихов. Через Эфрат я раздобыл телефон Арона и позвонил ему. По голосу и манере разговора можно было представить себе человека очень чуткого к нюансам, легко раздражительного, но отзывчивого. Сочетание с покойным и более знаменитым братом его не воодушевило, тщательно выяснял, не заставят ли рассказывать семейные байки, успокоившись на этот счет, заявил, что, как профессионал, живущий на литературные заработки, обычно выступает за деньги, но из любопытства к подобной встрече (кажется Эфрат поработала) готов сделать исключение. Вокруг этих приготовлений мы с Даной часто перезванивались, но пространство не сжалось. Ну, может чут'ок. Встретились у Бецалеля, я с женой, Эфрат приехала с нами, Арон, и Дана с Некодом, высокие гости были приглашены на скромный вернисаж Некода (у Эфрат муж тоже художник) в прихожей особнячка, где раньше была художественная академия, а теперь - нечто вроде дома художников с дорогущим ресторанчиком во дворе. Инсталляция не произвела на меня впечатления, нежно-эклектические полуколлажи, толпился русский бомонд, посвященные узнавали в тайниках картины профиль Генделева, цитату Тарасова, на ступеньках встретил Шаргородского, он растолстел в Москве, забурел, поболтали о Грузии, накануне было его интервью с Гамсахурдия в "Тайм". Высокие гости выразили вежливую, не более того, к картинкам симпатию, и мы прошли во дворик, где ресторанчик, в расчете за кофием обсудить программу вечера, Арон был все еще не уверен, что ему не придется делиться воспоминаниями о великом брате. В ресторанчике нам заявили, что у них "кушают", а не чаи гоняют, сразу захотелось подраться, но народ решил из гордости уйти и поискать забегаловку. Долго искать не пришлось, и мы выпили свой кофе в общепитовском подвальчике. Арон оказался симпатичным, в нем была мальчишеская порывистость, чувствовался богемный кураж и светский опыт, а по мере рассеивания опасений и естественной первоначальной настороженности он стал вести себя все более по-свойски, проявляя натуру открытую, увлекающуюся и даже склонную к припадкам саморазоблачений. Вообще-то все быстро освоились, и атмосфера потеплела. Эфрат благоговела (еще по дороге шептала мне, что мы даже не понимаем, с каким гением идем рядом и вот так запросто разговариваем), жена кокетничала, а у Даны появился странный французский акцент, этакое журчание, признак особого расположения и почтительности, даже Арон отметил этот прелестный акцент и заодно поведал вкратце о своей молодости в Париже. Тепленькими выкатились из подвальчика и стали решать, как добираться до Мишкенот. В мою машину все шестеро не помещались. И тут я допустил прокол, предложил с прямотой извозопромышленника Некоду, как младшему по званию, прогуляться п°хом, что Дана стремительно отвергла. Потом, улучив минуту, я извинился за необдуманное предложение, но "ходец" меня выдал. На вечер пришло не много народу, человек 25, зато - "все". Даже сама Каганская почтила. Я стал читать роман с начала, оно мне нравилось, начало, увлекся, и вдруг, не знаю, сколько прошло времени, почувствовал, что народ соскучился, Генделев стал перепархивать с места на место и делать мне знаки. Я внял и закруглился. Генделев тут же захватил освободившийся пьедестал и долго валял дурака, раздавая оценки поэтам и прозаикам, русским и израильтянам, живым и мертвым, пока, наконец, не представил Арона, не забыв при этом дать мне ногой по яйцам, мол, есть надежда, что вторая половина вечера будет поинтересней первой. Тут Дана внесла поправку: Эфрат хочет сказать пару слов о коллеге, Генделев милостиво согласился, и Эфрат стала длинно и путано, явно смущаясь, рассказывать о влиянии на свое творчество присутствующего среди нас живого классика. Потом вышел Арон. Он был взволнован. Долго, набирая обороты, говорил о том, что постмодернизм, по его мнению, издыхает, что надо вернуться к непосредственности чувства, что он сейчас испытывает тягу к традиционным формам, вот аж на сонеты сподобился, жаловался на академическую от филологии братию, подмявшую под себя живой литературный процесс - допекли, знать, зоилы - сказал, что именно последние сонеты хочет вынести на наш строгий суд и непринужденно перешел к читке. Читал он выразительно, как опытный артист, постепенно увлекаясь и вдохновляясь. Прочитав сонет, возвращался и читал его снова, вроде чтоб лучше поняли со слуха чужой язык, но на самом деле сам себя проверяя, вслушиваясь в собственные слова, будто вновь их ощупывая и взвешивая. Многое ускользало, но напрягшийся, наэлектризованный зал ощущал главное - живой клекот встревоженных стихотворений, крепость, темперамент, горделивую изощренность этих престранных птиц. Особенно сладострастно вычурным был сонет о Бодлере. Немного коробили всяческие интимные откровения в форме отчаянной грубости, всегда подозреваешь в таких выпадах инфантилизм или коммерческий расчет (кто не грешен - пусть...), но у него звучало естественно, видать, наболело. Потом Дана и Генделев читали переводы. Дана перводила "тахат" "лядвеями", а Генделев, ближе к контексту и не без удовольствия -- "жопой". Потом были вопросы, потом все смешалось во взволнованный галд°ж в кулуарах, впечатлительная наша супруга аж обняла Арона и поцеловала, а он, покраснев от удовольствия, спросил ее, не показались ли ей грубыми некоторые выражения. Супруга, блестя глазами, выдохнула, что ни в коем случае, и поэт был утешен, прощен, смущен, польщен и совершенно восхищен. Даже на меня пролилось несколько капель всеобщего умиротворения, кто-то сказал, что почувствовал по переводу эту тугую, закрученную в спираль, томительную прозу, другой сказал, что заинтересовался, и хорошо бы мне выпустить перевод в свет, даже Генделев подскочил и как ни в чем не бывало (а яйца-то еще болели) посочувствовал, что мне досталась трудная роль читать прозу на поэтическом вечере, и даже поинтересовался, пишется ли что-нибудь новое. Жена, кажись, слегка обалдела от Арончика, на следующий день пришла домой с "Метазивикой", в магазине купила, и попыталась сходу штурмовать труднодоступные вершины языкознания - не тут-то было. Старший тоже полистал, услышав возбужденный рассказ матери о замечательном, чудесном вечере, на первом же стихотворении, споткнувшись о "заин" *, хмыкнул и углубляться не стал. 11.7. Вознамерился я после вечера закончить перевод романа, и хорошо бы, думаю, с каким издательством договориться, чтоб не в стол. Позвонил в издательство, которое роман на иврите выпустило, там говорят: все права у вдовы. Позвонил Арону, он еще был под впечатлением вечера и среагировал приветливо, просил передать супруге привет, обозвал ее "нехмадой" /милашкой/, я поведал ему, что она на следующий день его "Метазивику" в магазине купила, осваивает, он посетовал, что лучше бы начать с "Зивы", я говорю "Зива" кончилась, осталась одна "Метазивика", он хмыкнул. Дал мне телефон Эдны, вдовы Якова, просил сказать, что я, мол, его приятель. Я позвонил Эдне и продиктовал электронной секретарше свою челобитную. Через день она позвонила, была очень приветлива, сказала, что говорила с Ароном, объяснила, что я должен обратиться в Институт Переводов за разрешением, и дала телефон знакомой. Та долго выспрашивала, кто я такой и откуда взялся, заметила, что имени моего не слыхала, велела прислать образец перевода, они отошлют референту, ну и так далее. Я приуныл от бюрократической перспективы, а тут и служба подоспела. Взял роман с собой, дочитать хотя бы, а то ведь переводил синхронно. На вечере Дана мне так мягко-мягко, вежливо-вежливо говорит: у вас, Наум, там момент один неточный, вы перевели "эц юхасин" буквально, как "дерево Юхасина", мне кажется, что тут имеется в виду "генеалогическое древо", попросту родословная. Моя зарделась. Кажется, "опять двойка". Дома сверил - и точно. О, ужас! Позорище! Только однажды я испытывал подобный жгучий стыд, когда в одном из рассказиков, который на беду еще и опубликовали, бодренько написал об одной известной женщине, что она училась с Мандельштамом в Тенишевском училище, с детства, мол, с ним дружила. А ты мне и говоришь, когда я тебе, гордый публикацией, этот рассказик подсунул, что, если память тебе не изменяет, Тенишевское училище было для мальчиков, совместного обучения полов еще не было. Боже мой, как меня тогда от стыда заломило! Страшно вспомнить. Вынес стул в пустыню, завел Тома Уэйтса на полную громкость и гляжу на закат. Последняя глава "Эпилога" разочаровала настолько, что и весь роман перестал быть интересным. В подробностях болезненных и предсмертных ощущений растворилось сочувствие герою. Умер-шмумер. Болезнь, смерть, физическая боль - это от биологии, а биология не интересна. В болезни и смерти нет никакой трагедии. И в твоей личной смерти нет никакой трагедии. Жизнь есть трагедия, а не смерть. И трагедия жизни не в конечности, а в бессмысленности. Конечно, смерть страшит, но победить страх перед ней, можно только служением Смыслу, ей недоступному. Все, зашло солнце. Оживилась пернатая малышня. Заплескалась в воздухе, как в остывающем, прозрачном пруду. Уэйтс хрипит-надрывается. Вроде Высоцкого. 12.7. Вчера вечером выяснилось, что в результате причуд расписания у меня сегодня до девяти "окно". Позвонил тебе перед ночной сменой. Подошла дочь, и я бросил трубку. Через полчаса прошу, чтоб кто-нибудь из джипа меня подменил, я только позвоню. Трусливые, суки, надо, говорят, у офицера спросить. Да я уже спрашивал, вру, разрешил. Побежал звонить: занято. Через полчаса хотел еще раз поменяться, а тут вдруг тревога, учебная. Погасили все огни, в кромешной тьме забегали фигурки солдат, кричали: "Эш!Эш!Эш!" /"Огонь! Огонь!/. А я под шумок да в темноте - эх, была не была! - бросил свой пост на отшибе и - к телефону. Наконец-то на месте. Слушай, говорю, приезжай завтра в 10.30 на Центральную автобусную в Беер-Шеве, жди меня у платформы, где автобусы на Тель-Авив. Ты что-то попыталась спросить, но я говорю: не могу, не могу говорить, тут черт знает что (трескотня выстрелов, трассирующие разукрасили небо), и убежал, только услышал вдогонку "целую". Потом стал офицера нашего, когда проверять пришел, обхаживать, чтоб отпустил утром. Он говорит: Сасон утром в Харап едет (в поликлинику военную) ве анахну °рдим ми атекен. То есть опять некомплект. Ну, по зарез, говорю, надо, по зарез, понимаешь? Какой тут, °ть вашу т°ть, текен! "Ани эвдок", - говорит. Мол, посмотрим. На следующей смене, после трех ночи (с 12 до 3-х почти не спал, может, часок урвал, ветер трепал палатку, скорпионы чудились, накануне раздавил огромного, страшного, на асфальт сдуру вылез), говорит мне: утром обратись к Ури, он пойдет с тобой к командиру. А кто это, Ури? Ну, такой, с этим. А, этот, с этим. Ладно. А кто он? Кцин автаха /начальник охраны/. Ладно. В 6 утра, после бессонной ночи, помылся-побрился, причипурился, штанины в резиночки заправил, жду, когда господа офицеры пробудиться изволят. Заодно и завтрак, в семь. Вдруг откуда ни возьмись шасник * ?си в черной кипе, маленький, энергичный, чернобородый мароккаша. "Чего ты вскочил, - говорю, - жрать захотелось?" Чую - конкурент. "Нет, - говорит, - хочу отпроситься, у меня сегодня свободный день." "Как? И у тебя?! Скажу прямо, я уже вчера отпрашивался (мол, в очередь становись)." "Ну, и что сказали?" "Сказали утром к командиру обратиться, только он отпустить может, из-за Сасона. Сасон-то закосил." Почесал мароккаша под кипой, а я что, говорит, я спрошу, да да, нет - нет. Что ж, вольному воля, не запретишь. Открыли столовку. Все те же салаты овощные, творожки, яичница. Обрыдло. После завтрака мы вдвоем стоим на перехвате, Ури караулим. К восьми приехал ?эль, старшина и завхоз базы, царь и бог и воинский начальник, толстый, лысоватый коротыш лет под сорок, глазки свиные, и садистски-вежливый голос. "Есть проблемы?" - бросил. Деваться было некуда, только в лобовую атаку. Отпусти, начальничек, позарез нужно. "А что случилось?" Друг, говорю, из Америки приехал, специально со мной повидаться, кучу лет не виделись, так я с ним договорился встретиться в 10.30 в Беер-Шеве, у меня сегодня свободный день. Слабенький рассказик, не силен я на выдумку. Он в ответ: - Это ты после стрельбищ д°ру дал? - Кто, я?! Да меня отпустили! - Кто? Я заюлил. Но он вцепился бульдогом. Пришлось сменить тактику и перейти на покаяние. Вдрызг покаялся и пообещал впредь ни-ни и полный ажур. "Ладно, - говорит, - взвесим." ?си смылся, понял, что для его просьбы нет места. Решил просто в самоволку, ну а мне, раз "засветился", осталось только "по-честному", то есть - лбом в стену. На лавочку сел, жду своей участи. Через окно слышу, как старшина молодняк распекает: вчера вечером ЧеПе было, отключился Шейкспир, худенький истеричный мальчишка с бородкой клинышком ( за нее и "Шейкспир"), объект незлобивых издевательств. Сцепился он с косорылым шофером, жилистым и злым, косорылый оседлал его, скрутил руки, "Сдаешься?!", пыхтел, осклабясь, "Сдаешься?!" Шейкспир хрипел, пускал пену. "Азов ото", - лениво крикнул разбитной высокий санитар, сидевший неподалеку с девками. "Оставь его, у него астма. Загнется еще." Шейкспир оклемался, присел на лавочку и задымил. Дымил он страшно, сигарету за сигаретой, худющий, бледный, нога за ногу, глаза бешеные. "Русский?" - вдруг спросил он меня, когда я, отслеживая своего офицерика, менял позицию. "Русский", - говорю. "Ани гам руси" /я тоже русский/. "Аа," - говорю. "Панэмаешь, у меня две мамы, - пустился он вдруг в откровения на неуверенном русском, который бывает у приехавших в детстве. "Как это?"- ляпнул я. "Ну так, нэ важьно. Так этот м'аньяк* меня... в больной место, бен зона*, убью его." Стало мне жаль парнишку, выглядел настоящим доходягой. Сколько я насмотрелся в школе на этих смятенных подростков, извивающиеся обрубки... Но помочь ему было не в моих силах. К тому же я был занят охотой за своим офицером. Так что, посоветовав ему по-русски "держаться", я побежал дальше. А потом, когда я уже на посту стоял, перед самой тревогой, примчалась вдруг, завывая, "скорая", и я догадался, что за Шейкспиром. Когда ?эль кончил распекать молодняк, я зашел. "Нет, нет пока для тебя ответа". Командира базы сегодня не будет, но он, мол, ждет его звонка, чтобы доложить про меня. Ладно. Надежды мало, но делать нечего. Жду. Десятый час. Чтоб поспеть к половине одиннадцатого, я должен никак не позже десяти выехать. Жду до без четверти десять и снова вхожу. "Извини, - говорю, - что я тебя дергаю, но если ты можешь отпустить меня (а то нет!), то я тебя очень прошу. Пойми, я ж не мальчик, если уж так прошу, значит надо." "Нет, - говорит, - сам я тебя отпустить не в праве." Я стою убитый. "Ладно, - говорю, - дай хоть съездить туда и обратно, сказать, что сегодня не получится, ведь человек бог знает откуда в Беер-Шеву припрется, будет ждать меня..." "Ладно, - говорит, - полтора часа тебе даю туда и обратно. Даю на свой страх и риск, понял?!" "Понял!" Оседлал я верного "Форда" и, глотая по 120 км в час, полетел в Беер-Шеву. Опоздал минут на 15, но ее еще не было. У девки в кассе выяснил, что есть отель на выезде к Офаким, "Неве мидбар". Купил бутылку красного вина, два бутера и газету. Покрутился. Вдруг увидел ее в конце станции, махнула рукой. Вид у нее какой-то испуганный, потерянный. В походном темпе шагаем к машине. Докладываю обстановку: времени нет, совсем. Охает. Прыгаем в машину. "Куда?" "Отель "Неве мидбар". Можно сказать "Остановка в пустыне"." "Подходит." Портье - американец, болтает с бабой. Отель тихий. Без шика. "Комнату", - бросаю. Американец брезгливо меня осмотрел: невыспавшийся, усталый, потный, старый милуимник, прибежал из пустыни, чтобы кинуть палку. Велел заполнить карточку и 150 шекелей на кон, как в "Р.-А.", сука, за этот шалаш. И у меня только сто. Нашел ее в фойе, гуляет себе. 50 шекелей есть? Есть. Рожи в креслах зыркают недоуменно. Со страху кажутся знакомыми, впрочем, страх этот хронический. Однако, увидев плакат фестиваля ивритской песни в Араде, догадался, что рожи действительно знакомые, рожи знаменитых артистов, кумиров местной молодежи, примелькались на ТВ. Ищем номер, система коридорная, неуютная, под дверьми щели, все слышно будет. Ну и хуй с ними, пусть слушают. Вид за окном неприветливый: песок, колючки, унылые дома. Кондиционер не работает. "В Беер-Шеве мы еще не..." По-солдатски, не снимая лыж, не ополоснувшись. Потом лежим молча, тупо смотрю на картинку на стене: куст посреди пустыни. Глаза у нее закрыты. Телеса могучие раскидала. И жадность до них, злая, мстительная, опять проснулась. На обратном пути молчали, вообще молчаливое получилось свидание. Выглядела она еще более растерянной, чем при встрече. Спросила только: "Так ты сможешь еще вырваться?" "Не знаю". Сбросил ее у автобусной станции и покатил к местам заключения, пустой, как пингпонговый шарик, тяжелый, как снежок, который слепили из атомных ядер, ободрав электронные оболочки... Когда вернулся, прибыл еще милуимник, студент, дали добро на увольнительные, а значит я мог бы задержаться. Мог бы, а зачем? Устал. Надо выспаться. 14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был "левых" убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но "левизна", охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах * и словарь. Зарок себе дал -- в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. "Эйх амаргаш?" /Как самочувствие?/ - издевательски бодро спрашиваю. "Ал апаним, - ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) - Ты в четверг не сможешь вырваться?" "Попробую." Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь - разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жу