Мое тело, лишенное мышечного корсета, кричало от боли. Спину ломило так, будто позвоночник вот-вот переломится. На полпути к кухне я поскользнулся на обледенелой грязи, и ведра качнулись, обдав меня ледяной водой. Проходивший мимо стражник, не сбавляя шага, отвесил мне тяжелый подзатыльник. «Смотри под ноги, заморыш!» — бросил он, даже не посмотрев на меня. К концу первого часа я был мокрым, замерзшим и едва мог разогнуть спину.
Вторым кругом были овощи. Горы овощей. Эвересты грязных, покрытых землей корнеплодов, сваленных прямо на дощатый стол. Брюква вся в земле. Морковь не лучше. Лук, верхние слои которого уже тронула гниль.
Моим инструментом оказался ржавый, тупой, как полено, обломок ножа. Им было невозможно чистить. Им можно было только скоблить. Для меня, перфекциониста, для которого каждый грамм продукта был ценностью, это оказалось пыткой.
Третьим, последним кругом, были котлы. Два гигантских чугунных монстра, покрытых изнутри толстым, как кора дерева, слоем пригоревшей каши и жира. Чтобы отмыть их, нужно было сначала залезть внутрь, а затем, стоя на коленях, скоблить их песком и поливать едким щелоком, который разъедал кожу на руках. Жар от остывающего очага смешивался с едкими парами щелока, потому дышать в этом аду было почти невозможно.
Весь день прошел в этом тумане под нескончаемый, яростный рев Прохора, который находил повод для гнева в каждом моем действии. Я был слишком медленным, слишком неуклюжим, слишком слабым.
Наконец, когда день закончился, нам, поварятам, разрешили поесть и выдали по деревянной миске жидкой, мутной баланды. Серая, почти прозрачная жидкость, в которой одиноко плавало несколько полупрозрачных кусочков брюквы и, если присмотреться, пара волокон мяса, срезанного с костей. К этому прилагался маленький, твердый как камень, кусок черного хлеба.
Я, как профессионал, не мог не оценить пищевую ценность этого «рациона». Калорий сто пятьдесят, может, двести. Белки — почти ноль. Жиры — только те, что не отмылись от котла. Углеводы — в виде крахмала из мутной жижи. Этого хватало, чтобы не умереть от истощения за пару дней, но этого совершенно не хватало, чтобы жить.
Я смотрел в свою деревянную миску, на мутную, серую жижу, которую здесь называли едой. Несколько волокон мяса, сиротливо плавающих на поверхности, казалось, насмехались надо мной. Весь день. С первого луча солнца и до темноты. Бесконечные ведра с ледяной водой, от которых спина, казалось, треснула пополам. Горы грязных, мерзлых овощей, которые я скоблил ржавым обломком, сдирая кожу с пальцев. Гигантские котлы, из которых выгребал пригоревшую сажу, вдыхая чад и разъедая руки щелоком.
И вот она. Награда. Эта баланда.
Я поднял глаза и посмотрел на Прохора. Он сидел на отдельной лавке у очага, куда не долетали сквозняки. Перед ним стояла большая глиняная тарелка, полная настоящей еды: добрый шмат запеченного мяса, от которого шел пар, и гора рассыпчатой каши, щедро сдобренной маслом. Он громко чавкал, отрывал куски руками и, смеясь, переговаривался с одним из стражников, который заглянул на кухню.
И в этот момент внутри меня что-то оборвалось.
Ненависть, которая зародилась во мне, была не горячей и импульсивной. Она была холодной, острой и ясной, как осколок льда.
Я посмотрел на ржавый обломок, который все еще сжимал в руке, и на секунду представил, с каким удовольствием вонзил бы его Прохору в его толстую, бычью шею.
Мне хотелось увидеть, как удивление и животный страх сменят самодовольство на его багровом лице. Эта мысль была настолько яркой и желанной, что я испугался собственной ярости.
Это была ненависть к нему лично. К его тупой, бессмысленной жестокости. К его лени. К его полному, абсолютному презрению к еде, к работе, к людям. Он был не поваром. Он был тюремщиком, надсмотрщиком, который упивался своей крошечной, но абсолютной властью над нами.
Затем мой взгляд скользнул по другим поварятам. Таким же, как я, мальчишкам. Одному было лет четырнадцать, другому, может, и того меньше.
Они сидели, сгорбившись над своими мисками, и быстро, как голодные щенки, хлебали свою баланду, боясь, что ее отнимут. Их лица были серыми, а глаза — пустыми. В них не было ничего, кроме усталости и застарелого страха. Они были детьми. Детьми!
Я вспомнил Лео, моего девятнадцатилетнего практиканта в Париже, с его вечным ужасом в глазах, но тот его ужас был страхом не справиться, страхом перед сложностью задачи. У него была мечта, было будущее. У этих детей не было ничего. Их просто медленно убивали непосильной работой и голодом.