— А-ха! — щелкнул пальцами Киям-абы.
— Чего — а-ха? И я не за суррогат. Однако то, что какой-то один живой язык совершенно естественным образом вберет в себя все остальные и станет доминирующим, а затем и единственным — бесспорно.
— Все у тебя обосновано, — вздохнул Киям-абы. — Даже то, что не умеешь разговаривать на языке матери! Кому, скажи, помешало знание языка своих колыбельных песен?
— Э-э, дедуля! — поманипулировал чайной ложкой Пичуга. — Как я — английский, вы же никто не знаете. Или Шаих — ду ю спик инглиш?
— Не знаю, дует ли он по инглиш, но он знает свой родной…
— В совершенстве?
— Как — в совершенстве? — смутился Шаих. — Разговариваю…
— И читает, — добавил Киям-абы.
— Пардон, друзья! У нас весь класс читает на английском. Тем не менее никто толком не знает. А истинное знание очень просто проверяется — песней. Давай-ка, Шаих, изобрази.
— Я не певец, — отрезал Шаих.
— С вами все ясно. Так-то, дедуля, а то и колыбельную вспомнил. Между прочим, я член интернациональной семьи. Отец у меня, как вам всем известно, русский, и русские колыбельные я знаю. И одну английскую впридачу. А у тебя, Шаих, отец кто? Ах, да — у тебя его нет.
— Есть, — потупился Шаих, — но умер.
— А ты спой, Шаих, — подала голос Роза Киямовна.
— Спой, — коротко сказал Киям-абы, будто знал, что он может.
Шаих опустил голову и вдруг затянул низко и протяжно:
Как сидел он, сгорбленный, уставившись в елочку паркета, так на протяжении всей песни и сидел. Глазом не моргнул. И губы его, казалось, не шевелились, а печальная, ласковая песня с переливистыми словами текла и текла.
— Колыбельная? — спросила Юлька, когда он смолк.
— Да, — ответил Шаих.
— Такую не слышала, — задумалась Роза Киямовна.
Пичуга заметил:
— Одинаковое произношение — что в этой колыбельной «бялли», что у нас — «баю», что в английской — «бай».
— Давай еще, Шаих! — приобнял гостя разволновавшийся Киям-абы. — Давно на душе так тепло не становилось.
Шаих улыбнулся:
— Для песен кадык не тесен.
И запел. Теперь эта была бесшабашная, задиристая песня, с той веселой, гикающей чертовщинкой, которая или возмущает слушателя, или приводит в не менее бурный восторг. На ее высоких нотах хрипоток юношеский исчез, голос зазвенел чисто и напористо. Преобразился Шаих и внешне: глубокая складка между бровей, не сходившая при колыбельной, исчезла, руки ожили… На втором припеве он хлопнул себя по коленям и пошел по комнате — голова кверху, руки за спину, а ногами — то на цыпочках, то на пяточках, то впритоп — артист!
Луч солнца, отразившись от распахнутого школьного окна, прошил комнату гигантской иглой. Шаих зажмурился, но не остановился. В памяти вспыхнул другой день, другой отблеск солнца, который так же остро ослепил его. Тогда ему было года три-четыре, и это было то, почти первое, что он помнил из своей жизни: вернулся отец с работы, схватил его, сгреб теплыми шершавыми ручищами, поднял над своими красными погонами, подкинул до потолка, закружил по комнате. И вот такое же солнце в глаза, и так же кружится все вокруг…
Последний раз отца он видел на кладбище. Его бескровное, потухшее лицо открыли морозному солнцу перед тем, как опустить в глубокую, строго вырезанную яму с косой стенкой, образующей книзу какую-то особую нишу. Отцу в той яме, называемой незнакомым словом «могила», должно было быть, по словам старших, хорошо и тепло. Шаиха подвели к изголовью отца. И Шаих послушно стоял и смирно смотрел на него. Это был он, отец, но уже и не он. Пятилетнее сердце в маленькой груди сжалось и затрепетало, оно в отличие от него всего, еще по-детски глупого, поняло, что самый близкий его крови человек умер. На срезе могилы блестел, серебрился густой иней. «Нет, нет, — стучало сердце, — ему там не будет хорошо и тепло». Застывшим в тягучем взгляде глазом стало горячо, но Шаих не заплакал. Он больше вообще никогда не плакал.
…Шаих резко оборвал свою лихую пляску и сел.
3
(Тат. стихи в рус. транскрипции) // Лунный свет светло струится. // Будит он в душе мечты. // Баю-бай, спи, бубенчик, // Зазвенишь еще и ты.