Можно не сомневаться, что эта речь была изделием сусловско-поликарповского аппарата. Хрущев в данном случае выступал ретранслятором взглядов реакционно настроенного руководства идеологических служб и пригреваемых ими писателей, таких, как Кочетов, Грибачев, Софронов, Соболев, ретранслятором, многократно усиливающим авторитетность их взглядов, они как бы приобретали статус государственных предписаний. Твардовский записал тогда в дневнике — его впечатления и настроение показательны: «Речь Хрущева — она многими благоговейно и дословно записана — рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку... Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания также были удручены, казалось, что сам Сурков...»
Кстати, по моим наблюдениям, Сурков терпеть не мог грибачевско-софроновскую компанию. Однажды по каким-то газетным делам я разговаривал с ним в фойе ЦДЛ. Транслировали собрание, которое шло в зале. Витийствовал Грибачев.
— Не могу слушать этого господина, от сверкающей головы которого на потолке зайчики,— неожиданно, без связи с нашим разговором, зло и презрительно сказал Сурков.
На совещании в ЦК судьба пленума была решена, торжествовали те, кого Твардовский назвал лакировщиками, поддержанные Хрущевым, они победили еще до того, как началось сражение. Сменяя друг друга на трибуне, «автоматчики» повторяли на пленуме сказанное вчера Хрущевым об идейных шатаниях, об огульной критике Сталина, у которого были большие заслуги, старались перещеголять предыдущих ораторов в отыскивании новых и новых пороков в приговоренных к идейному расстрелу произведениях, требовали к ответу их авторов, редакторов, их опубликовавших.
От всего этого веяло безысходным мраком. Казалось, все кончено, литературе после такого удара в ближайшем будущем не подняться. Если бы не одна деталь, врезавшаяся мне в память. Она пробуждала надежду. В полупустом зале произносились погромные речи, а в шумных фойе на столах продавали только что вышедшие крамольные книги: «Не хлебом единым» и «Оттепель». Тут было настоящее столпотворение, жаждущие купить эти книги так напирали, что один из столов перевернули. Значит, страха у людей стало поменьше, и, быть может, «заморозки» не продержатся долго.
Однако победа «кочетовцев» на пленуме была закреплена еще одной состоявшейся через несколько дней встречей представителей художественной интеллигенции с руководителями страны на подмосковной даче. Рассказывали, что там, к восторгу «автоматчиков», Хрущев, не выбирая выражений, клеймил «отщепенцев», грозил им всяческими карами («Мы не станем цацкаться с теми, кто нам исподтишка пакостит»), набросился с совершенно неслыханной для государственного деятеля грубостью на Маргариту Алигер, кричал, что беспартийному Соболеву доверяет больше, чем ей, члену партии. Все это носило совершенно неприличный характер. Объясняли хрущевские эскапады тем, что он перебрал — прием был роскошный, коньяк и вино лились рекой, к тому же было жарко и душно...
Я думаю, что дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Хрущев был человеком импульсивным, заводным, самовоспламеняющимся. Я лишь однажды видел его вблизи — когда он выступал на Третьем съезде писателей. Сначала он просто читал подготовленную ему речь, затем стал отрываться от текста, импровизировать — с некоторой робостью, ненадолго, но, почувствовав, что слушают его хорошо, реагируют живо и доброжелательно, осмелел, отодвинул в сторону страницы и стал рассказывать длинные истории о друге юности — рабочем поэте Махине, о трагической судьбе какого-то вора. Его неудержимо несло, он уже не мог остановиться — это не он говорит, а его говорит, подумал я.