То были очень тяжкие дни. Я вспоминал ее непрестанно. Видел во сне ее тело. Несколько раз хватал телефонную трубку и был готов выкинуть белый флаг. До этих дней я сам не знал, как она мне необходима. И сознание, что я настолько во власти плотских вожделений, вызвало новый кризис. Опять я начал терзаться угрызениями совести из-за Титы: я убедил себя окончательно, что я предатель, как сказал мне когда-то настоятель в Назарете, и что все эти полтора года я изо дня в день все больше опускался. Я пошел в церковь, исповедался и решительно взялся за работу.
В Старом Городе я снял однокомнатную квартирку. Несколько месяцев я жил затворником, только и делал, что писал и читал. Но в некий день я понял, что не могу жить целомудренно, что при таком образе жизни я сойду с ума. Я вышел на улицу и вечером вернулся домой с женщиной. Немного спустя у меня был недолгий роман с флейтисткой из симфонического оркестра. Потом были десятки женщин и самые разнообразные эротические впечатления. Но Грасиэлу я не мог забыть.
В ту пору я обосновался в кафе, привык делать там свою работу. Шум, исходивший от двухсот столиков в «Сорокабане», был настолько оглушителен, что в двух метрах не слышно, что говорят. Я обнаружил, что там мне удается сосредоточиться лучше, чем в моей квартире, куда доходили голоса и уличные шумы. Я просиживал за столиком многие часы — читал или писал свои либретто, которые потом перепечатывала начисто машинистка. В «Сорокабане» собиралась самая яркая и пестрая часть монтевидеанской богемы тех лет. За один столик садились левые и правые интеллектуалы, анархисты и буржуа, поэты и коммерсанты, католики, проститутки, студенты, коммунисты, теософы и мошенники. За мой столик, к примеру, часто усаживался Кабрерита, агрессивный шизофреник, вы-
I
221 I росший в сиротских приютах и уличных подъездах, блестящий художник-самоучка; иногда он даже принимался меня оскорблять: «Ну, как дела, чернильная душа?»—спрашивал он или обзывал меня «дерьмовым буржуа»; а порой являлся улыбающийся, протягивал мне свою немыслимо грязную и липкую руку или предлагал за чашку кофе с молоком рисунок, который «вскоре будет стоить сотни долларов»; или он рассказывал, как его накануне выкинули из хлева во дворе хлебопекарни, где некоторое время разрешали ночевать, и выкинули лишь из-за того, что эта скотина галисиец застал его спящим в обнимку с куклой в человеческий рост, которую он сам себе вылепил из теста. А то приходил Хуан Хулио со своим расфранченным лангустом в разноцветных бантах, на цепочке с бубенчиками, благородным, по словам его хозяина, животным, которое не лает, не воет, не распространяет блох и знает все тайны моря; являлся «Гомоцикл» в кресле на колесах и громогласно оповещал, что сегодня он пообедал и готов спорить на какую хочешь тему с любым специалистом; или косноязычный Алекс, который всегда увязал в одной гласной и, чтобы выбраться из нее, повышал голос и сбивался на визг, вроде сирены, пока ему не удавалось высвободиться на самых высоких отрывистых нотах, пронзавших плотный гул кафе; либо показывался Тучо, которому никак не давался звук «ф», и собеседник, желая ему помочь, подсказывал: «ну же, философия», «ну, форма», «ну, фундаментально», а он, силясь вытолкнуть свое «ф», надувал щеки, и, отказываясь от помощи, мотал головой, точно готовящийся к нападению бык, и, косясь куда-то за спину, мучительно долго произносил нечто, звучавшее сперва даже не «ф», а «п» или «т»; или же приходили испанцы-республиканцы, жертвы изгнания, воюющие насмерть друг с другом; доходило до того, что как-то за моим столиком они швырнули в лицо одному из своих пакет с экскрементами,— бедняга додумался умыться в большом аквариуме, где всегда плавала одна рыбка, и и тот же день она сдохла отравленная, и поэты ИЭ нашего кафе сочинили ей гимны и эпитафии, а я прочитал на латыни реквием.
Левые интеллектуалы, с которыми я вел философские дискуссии со своих неотомистских позиций, про-тилли меня Монахом, но, узнав, что я пишу для радиотеатра, окрестили Какографэм. Потом стали просто называть Нако. Наступил день, когда мне стало невмоготу работать в «Сорокабане». Вечно за мой столик кто-то подсаживался, к тому же всяческий сброд, эти люмпен-интеллектуалы и особенно искатели абсолютной истины донимали меня вымогательством денег.
Я переселился в «Бостон», излюбленное кафе игроков в бильярд и балерин. В глубине зала, в первые часы после полудня, царила приятная тишина, нарушаемая лишь дробным постукиванием костяных шариков. Часов в шесть-семь я там же назначал встречи своим знакомым. А каким наслаждением было слушать концерты, которые задавал, орудуя стаканом и ложкой, дон Антонио, мадридец, умевший еще жонглировать бутылками и, готовя коктейли на стойке, выстукивать на бокалах с gin-fizzes 1 как на маримбе . Я стал ночным человеком. Когда спектакли в городе заканчивались и некуда было податься, я проводил целые часы за игрой в хенералу 69 70, стуча кожаными чашечками по мраморным столешницам в кафе «Армониа» или «Британико» или делая ставки в игре «бочас» 71 в «Сьюдаделе» и «Сан-Хосе». Обедал в «Морини», в «Ритрово». В полночь я забирался в недра «Старого Тупи», где собирался народ из театров, из студии «Торрес Гарсиа», музыканты, критики, журналисты, dilettanti 72, все публика старше меня, которая посмеивалась над моим радиотеатром и моим католицизмом. В короткий срок я овладел приемами дискуссий в кафе. Научился экспромтом сочинять теории, цитировать непрочитанные книги, возражать парадоксами и перемежать споры учеными отступлениями.