Так говорил офицер, чье лицо было засыпано пылью, в мельчайших порошинках и кристалликах соли.
Отца и убитых солдат сразу, минуя заставу, увезли в городок. Туда же уехала мать. А она, Антонина, оставшись одна, понимая, что случилось огромное горе, непоправимое, на всю остальную жизнь, испытывала не боль, не страдание, а слезное недоумение: неужели отца не будет уже никогда? Он исчез, ушел из этого дня, из этой степи, из этого синего озера, хотя в шкафу висит его рубаха с оторванной пуговицей, на столе лежит тетрадка с неоконченной записью, а в ней, в Антонине, в ее зрачках недавнее ночное видение: отец в портупее в резком, крутом движении устремился к дверям. Неужели теперь ее жизнь навсегда, до старости, без отца?
Это изумление, непонимание было столь сильным, столь глубоким, что для боли и горя в эти первые мгновения не было места. Горе и боль были рядом, но ждали, когда исчезнет в ней это слезное недоумение.
Тот пыльный городок с пожухлой листвой. Похороны убитых в бою пограничников. Вертолеты в реве и свисте садились на голый пустырь, подымая серую пыль. И в эту пыль, в металлический свист из открытых дверей выпрыгивали, выпадали родственники убитых. Ветер от лопастей рвал черные платки и накидки, сдирал и катил шляпы. И все они, сбившись, хватаясь один за другого, бежали, гонимые жестким, секущим ветром, собравшим их из русских селений, кинувшим в эту голую, душную степь.
Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр.
С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело.
— Ой да ты, Петенька, сыночек мой, надежда моя первая и последняя!.. Ой да ты мой милый, ты мой золотой!.. Твои милые глазоньки закрылися!.. Почему ты маменьку свою да и не встречаешь?.. Что они, изверги, с тобой понаделали?.. Да какой же ты стал большой, что даже в гробик не влазишь!..
Ты писал, что у тебя чуб растет, а они тебя всего исстреляли!.. Покраснели твои губоньки от моих слез!.. Тетка Анна наказывала посчитать, сколько у тебя ран!.. Да где же есть на свете мир, покажите мне такой уголочек!.. Увезу я тебя туда, мой сыночек!.. Ой, да я думала, что тебя не узнать, а я тебя сразу узнала!.. Дай я посмотрю твои рученьки, как ты ими отбивался!.. Как же ты, должно быть, мучился, губоньки твои покусаны!.. Да какая же у нас случилась беда!.. Ой, да и у меня нету сил!
Падала бездыханно на сына. Солдат с кружкой вливал ей в рот холодную воду. Приводил в чувство.
Антонина стояла у брезентовой стены палатки. Смотрела, как в красном свечении близко, накрытый белой тканью, лежит отец. Знакомое, родное, но уже отнятое, не ее, не для нее существующее лицо. Русая, влажно причесанная прядь. Прямой, строгий нос. Плотные, недовольно поджатые губы. Округлый, с маленькой ямочкой подбородок. Все знакомо, все живо, и можно еще подойти, обнять — и словно бы нет смерти, все только кажется и скоро пройдет, вернется к тому, что было. И это уханье меди, и рыдания, и материнские, как мел, щеки с черной каймой платка, — все минует. И они поедут с отцом в Москву, и будет Третьяковская галерея, и они поднимутся по белым ступеням к колоннам Большого театра. Все будет так, как задумано, как было два дня назад. А это исчезнет — эти кумачи, дощатые козлы, блестящая головка гвоздя, бинт на голове у солдата, мятая фетровая шляпа, упавшая из рук старика, материнское несчастное из-под черной накидки лицо, ее шепчущие губы, повторяющие: «Ванечка!.. Ваня!»
Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца.
Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке — слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку.