Их даже предчувствием не назовешь — кощунственные эти предожидания жестокой вести: Мценский ловил себя на том, что… знал о случившемся!
— А ведь я видел ее там, — сорвалось у него с языка отчетливо, хотя и негромко.
— Видели маму? — насторожился Игорек. — Где же? Она что, приходила когда-нибудь к вам? В клинику?
— Во время моей болезни привиделась, — горестно улыбнулся Мценский, как бы оглядываясь туда, на дорогу, где пригрезилась ему розовая женщина, чем-то походившая на Антонину. — Так что… приходила, получается…
— А я и не знал. Мне она ничего не писала об этом.
— В армию? — уточнил Мценский.
— Да. Написала однажды, что вы совсем… Что вы из больницы уже не выходите.
— Отчего же умерла?
— От обширного инфаркта. Повторного. Четыре месяца тому назад. Как раз я из Афганистана вернулся. Она очень переживала за мое лицо. Она мне сказала перед… за час до смерти, чтобы я вас непременно разыскал и простил. От ее имени. Чтобы приглядел, что ли, за вами. Она вас несчастным называла. Когда не злилась на вас. И бабушка Анна просила помириться. Чтобы, значит, найти вас и уговорить вместе жить.
Мценский порывисто приподнялся с табуретки, голова у него, похоже, закружилась. Тогда он прислонился к стене, закрыв спиной медный образок и несколько уколовшись о гвоздик, на котором висел Илья Пророк. И моментально Викентий Валентинович представил себе Антонину, ее пришибленное, прискорбное выражение лица, представил ее сидящей на оцинкованном казенном бачке для пищевых отходов, выбившуюся из сил, не тогда ли, не в ночное ли, без ключа от квартиры, сидение на этом бачке решившуюся на разрыв с ним, потерявшим всякую ориентировку не только в семейной их жизни, но и вообще «под солнцем бытия».
Так, говоришь, мама Тоня велела… простить меня? Правильно я тебя понял, Игорек?
— Она вас ни в чем не обвиняла. Мама сама от вас ушла. Разве не так? Просто мама перед смертью дала понять, чтобы я вас нашел. И помог вам.
С превеликим трудом восстановил Мценский в памяти, что Антонина к моменту их разрыва работала в библиотеке, получала около сотни рублей, не больше. И это на двоих. Как же они бедствовали, должно быть. Библиотека — не «торговая сеть», навару от выдачи книг — одна лишь бумажная пыль. Правда, Антонина всегда что-нибудь вязала: шапочки, свитера, шарфы. Спицы постоянно шевелились в ее руках, будто материализовавшиеся мысли. За этим мельканием спиц, за этими разноцветными шерстяными изделиями она как бы постоянно пряталась, непременно воздвигая, ряд за рядом, петлю за петлей, — некую ширму или даже стену, за которую он, Мценский, как ни уродничал, как ни исхитрялся, — проникнуть уже не мог.
— Значит, простила все-таки, — вслух поразмыслил Викентий Валентинович. — Большой души была человек. Я еще там, на дороге, понял, что простила.
— На какой дороге? О чем это вы? Хотите, сделаем так… Короче: разве тут можно жить, в этом гробу? Тут не только что с ума можно спрыгнуть. Тем более — расселяют дом. Словом, идемте отсюда к нам. Что ни говори — у нас отдельная, двадцать два метра, и кухня восемь. Будете спать на кровати, в нише. Там занавеска. А я на тахте, у окна. Или на кухне, в раскладушке. Там видно будет. Собирайтесь, пойдем.
— Вот так, сразу? Как же это? — запаниковал Мценский, забегал, будто востроносый волк по клетке, сорвал со стены образок, опять нацепил его на гвоздик, плюхнулся на тахту прямо в пальто, зарыл глаза в «пирожок», пахнущий чужим потом, чужой жизнью. Спрятался ненадолго, боясь до конца поверить в предложение Игорька, выжидая, что сын опомнится, перестанет шутить столь неимоверно. И вдруг не восхитился — до конца осознал, потрясенный, всю боль, всю милость сыновнего сердца.
«Как это он: „У нас отдельная“. Приглашает. Причем — как бы и от ее, Антонининого, имени. Видать, не свыкся еще с потерей матери. Интересно, сам пожелал с отцом объединиться или — послушный такой, волю покойницы исполняет? И вдруг осенило: такому не обучишь. Ведь он откуда взялся такой сострадательный? Из полусиротства. А теперь вот — из огня… Неужто и впрямь с поля боя? И как же это он не озверел окончательно, не озлился на весь белый свет? После такого ожога? Вот оно, чудо-то! А не то что я пить бросил… Да и бросил ли? Нет уж! Теперь, когда сынок, когда он не просто ко мне в гости пришел, но как бы звать в семью, — разве смогу я его теперь обидеть? Свинским своим поведением? Не будет тогда мне прощения — ни от сына, ни от Антонины, идущей по дороге… Интересно узнать, а сам-то он — балуется винцом или как? В беде многие таким способом утешаются.»
Хотя опять же, почему это он, Мценский, решил, что Игорек — в беде? Жив, молод. Вот правда… Необходимо сейчас же и выяснить, где его так отделали? Неужто повоевать пришлось? Отец, значит, винцо попивал, а сын кровь проливал. Вот оно как обернулось. На исходе двадцатого века.