Выбрать главу

Молчание меж отцом и сыном затянулось. Наконец Викентий Валентинович спохватился, что ведет себя невежливо. Метнулся к дверям — бежать на кухню, за несуществующим чаем, но Игорек, стоявший в проходе между тахтой и табуретом, неожиданно, со всей откровенностью, не пряча лица, посмотрел в глаза отцу, и Мценский, страшно волнуясь, осадил под этим взглядом, не смея прикоснуться к застрявшему в проходе сыну, не говоря уж о том, чтобы приобнять его как бы нечаянно; тут же попутно сделал он для себя отрадное открытие; на еще неузнанном, почти чужом лице Игоря трепетала заторможенная, как бы с изломанными крыльями, улыбка. Стало быть, может улыбаться, не разучился. Тогда-то что!

— Сынок, ты не подумай чего: я ведь рад! Я пойду, пойду к вам жить, к тебе… Только очухаюсь малость. В себя приду. Ну, и по хозяйству. Хорошо? Не обидишься теперь? Это ты замечательно сообразил: вместе жить! Ну, а если жениться надумаешь — я сразу уйду. Только предупреди заранее. А вообще-то я в деревню решил перебираться. По совету врача. Подальше от соблазнов. Хотя опять же — как посмотреть на эти соблазны. Иной раз сдается, что все они, соблазны, не от города, не от толпы, а вот именно от уединения. Ха! Чего это я размечтался так громко?! Давай-ка, сынок, закурим, что ли? Вот я окошко открою, а то здесь пахнет нехорошо.

Широкий подоконник, исполнявший в комнатенке функции стола, был уставлен порожними бутылками, некогда вскрытыми консервными банками, содержащими теперь полуистлевший пищевой прах; усыпан был окурками, сухой хлебной крошкой, пеплом, горелыми спичками, нетленной, из-под плавленых сырков, серебристой фольгой. Под всем этим по-моечным хламом простирался бледно-желтый, выгоревший на дневном свету, газетный лист с фотографиями официальных лиц, чье возвышение и уход из недолговечной известности прошли для Викентия Валентиновича незамеченными, поскольку в больнице из-за плохого самочувствия газет он не читал, телевизора не смотрел — не до того было.

Принеся из кухни помойное ведро, Мценский ссыпал в него лежалый мусор. Уселся на подоконник. Закурил протянутую сыном сигарету. Дым изо рта выпустил с наслаждением, будто застарелую тоску-кручину, о которой в прекрасной народной песне говорится, как о «подколодной змее».

Мценского давно подмывало расспросить сына о ранении. Не обговорив эту тему, не было возможности избавиться от ее безжалостного присутствия — хотя бы на сегодня. Необходимо было унять любопытство, как боль в сердце. Правда, непоправимость сыновней беды, ее беспощадная завершенность, законченность — где-то уже и примиряли с фактом, гасили ретивое… Заставляли думать о милосердии бытия, о возможном утешении, что сокрыто от нас в днях грядущих.

Однако Игорь сам не удержал в себе тайны: что ни говори, а ведь ребенок еще: двадцати нету. В этом возрасте поделиться сокровенным не просто потребность — необходимость.

— Скажи, отец, ты Великую Отечественную помнишь? Сколько тебе тогда было?

— Как началась — не помню. Четыре года мне было. Не обращал еще внимание: что там, на дворе, дождь или ведро? А вот Победу хорошо помню. Мы тогда из деревни под Ленинград перебрались. Ходили, помнится, с кем-то на салют смотреть. К Неве.

Скорей всего — с отцом, Валентином Сергеевичем, твоим дедушкой. Очень шумный был салют. Пороху не жалели. И очень красивый, даже страшный. Запомнилось, как на асфальт возле моих ног упала несгоревшая ракета, такой черный толстый патрон, по виду — снарядик.

— А самой войны, значит, не помните… не помнишь?

— Нет, отчего же — помню! Запах гари… Специфический. Вообще, время помню. Состояние. А конкретно — военные действия — увы, чего не знаю, того не знаю. Да и как мне их знать, если мы до войны в деревне проживали, в Вологодской области? И все четыре военных года — там же.

— Ну, а… инвалидов хотя бы помнишь? Послевоенных?

— Инвалидов?! — оживился первоначально Викентий Валентинович, а затем, как бы что-то вспомнив, осекся, голос его преломился. Не зная, куда, собственно, клонит сейчас Игорек, Мценский все же заволновался, смутно догадываясь, куда именно клонит. — Инвалидов после войны огромное количество было, сынок! И ничего… жили, работали, песни даже пели. Все они на виду держались, никто не прятался. Торговали, кто чем, с рук. Самодельными игрушками, папиросами — как сейчас помню: «Пара-пять! Подходи, закуривай». Две беломорины — пять рублей. Поштучно. На музыкальных инструментах играли инвалиды. По вагонам пели самодеятельные песни. Гадали при помощи зверьков — морских свинок, нутрий. Случалось, дрались по пьяному делу. Клюшками. Не унывали, одним словом. Каких только не было инвалидов: и на дощечках с колесиками — без обеих ног, и на самодельных протезах-чур-ках, но чаще всего на костылях, с подвернутой штаниной… Были и самовары. Это, которые без рук, без ног. Их потом, по слухам, на остров Валаам свезли. В добровольном порядке. Тех, от которых родные и близкие отказались. Были и побогаче, которые на колясках. С моторчиком и на ручной тяге.