Еще на подступах к поэту можно было расслышать, как тот рифмовал, складывая слова в нечто наверняка язвительное, диссидентское, идущее вразрез с общепринятыми нормами.
Вот и стали мы делегатами, кандидатами в упокойнички! — бесстрашно напевал Беззаветный очередные свои стишки на мотив бессмертного романса «Очи черные».
— Искусство не должно угнетать, — настаивал на своем профессор Смарагдов, поспевая за мной, причем без малейших признаков послевоенной одышки. (Помнится, я как-то уже говорил, что на дороге люди не только не болели, не старели, не уставали, но даже не умирали в общепринятом понимании этого слова — отпали эти заботы.)
Отловив в воздухе хрящеватым, бескровным ухом слово «искусство», произнесенное профессором и белой вороной повисшее над толпой, Аристарх Беззаветный посмотрел в нашу сторону. Тонкие, казалось наполовину съеденные в творческих терзаниях, губы поэта изобразили ироническую усмешку. Вряд ли он узнал меня или профессора, — слишком коротким было наше вчерашнее знакомство и общение. Скорей всего Беззаветный принял нас за собирателей автографов, продирающихся сквозь толпу к своему кумиру.
На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.
— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! — соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. — Ну, как там с тиранией? — вымученно улыбнулся я Беззаветному. — Удалось зарифмовать?
— A-а… привет, — сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. — То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, — передразнил он меня. — Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс — сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.
— Извините, — померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.
— Это вы, что ли, про искусство чего-то там такое чирикали? — милостиво решил поддержать захлебнувшуюся было беседу Аристарх.
— Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? — объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. — Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.
— Передергиваете, оригинальнейший вы мой, — подсунулся вплотную к Беззаветному профессор Смарагдов, суетливо застегивая на себе унылый габардиновый плащ на все пуговицы и посверкивая очками, за которыми вот уже несколько лет с вожделением охотился старик Мешков, коллекционирующий «атрибуты цивилизации». — Искажаете посыл мысли. И ее подоплеку. Речь с моей стороны идет не о правде, которая абсолют и на которой земля держится, а всего лишь о так называемой голой правде, о подноготной, о той, что в нос человеку бьет всеми этими навозами и туберкулезами! Зачем, для чего такая правда уставшему, сознающему свою обреченность зрителю или читателю? Искусство не должно истязать! Вот я о чем. Вся эта физиология, все эти натуральные школы канули невозвратно. Кому они нужны? Человечество и без них натерпелось, наунижалось, наумиралось — во как! Люди желают доброго, очистительного искусства, которое — от любви. Это, конечно, на мой взгляд все эти рецепты. Во мне собственная усталость говорит. К все же зачем их издерганному разуму все эти соответствующие действительности уродцы, искаженные течением жизни угрюмцы, да еще в натуральную величину? Нет, бесподобнейшие вы мои, людям необходимы Дон-Кихоты, Иисусы, князья Мышкины! Уленшпигели! Мюнхгаузены, в конце концов! Милосерднейшие врали, очаровательные очарованные странники! А не жалкие, скорбные людишки вроде нас с вами, простите за горячность, почтеннейшие…
— Не хотелось бы вас обижать, но вы со своей благостной теорией предвоенного реализма безнадежно устарели, — хрустнул Аристарх своим пересохшим ухом, сворачивая его в трубочку от волненья.
— Как могут устареть доброта, милосердие? Их всегда не хватало людям, — цеплялся профессор за свое.
— Если милосердие врет, притворяется — пинка ему под зад! — показал-таки наконец свои беспощадные зубки Аристарх Беззаветный. — Взгляните-ка, профессор, на тех двоих, на тех вон сереньких людей в рубище. Да протрите же очки хорошенько! Обратите внимание на крестьянина в облезлом треухе. И на его напарницу — дочку или… кем она там ему доводится. На тех двоих, которые на палочки опираются, по-ихнему — на батожки или посохи. Думаете, это кто? Нищие, калеки, тунеядцы? Не-е-ет! Это русский народ. Да-да. Скоро он весь сюда перейдет, на эту большую дорожку. По мнению некоторых предсказателей. Планида, видите ли, у него такая, у русского крестьянина: приказать долго жить, потому что от него не просто русским духом пахнет, но он-таки еще и хранителем этого духа является! И — носителем! Вот его и необходимо спровадить, каленым, стало быть, железом, дух этот затрапезный, патриархальный, тормозящий движение машины прогресса и всеобщего процветания. А то, что крестьянин этот — не кто иной, как хлебный профессионал, умелец по выращиванию насущного, мастер землицы, — плевать: машина прогресса нарожает вам такой разлюбезной техники, что никакие умельцы не угонятся, Не нужны будут. Такого, мля, наворочают, успевай поворачиваться… канадскую пшеницу на кровное золото покупать. Послушайте, товарищ, да вот вы, вы, с бородищей, с палкой! Можно вас на пару ласковых? — обратился Беззаветный к тому самому представителю крестьянства, неизбежное исчезновение которого в России только что предрекал. — Откуда путь держим?