Любимый сын Максима Николаевича был отправлен отцом в Рим. Старик ездил в Италию смотреть за успехами сына. И говаривал близким, что все заработанное в жизни оставит сыну, дабы сделать его независимым.
Возвратившись из Рима, Сократ был утвержден преподавателем ландшафтной живописи. К тому времени он успел увлечься замужнею женщиной-полячкой. Увлечение отдалило от занятий живописью. Неожиданно к худшему изменились дела отца. Написав несколько картин, которые обычно государь приобретал у него, Максим Николаевич вдруг назначил за них высокие цены. Николай Павлович был удивлен и сказал:
— Воробьев не мой более живописец.
С Максимом Николаевичем скоро сделался удар. Сына не было подле, он находился у любимой женщины. Родственники, принявшиеся ухаживать за стариком, обстряпали дело таким образом, что воротившемуся в Петербург Сократу осталось увидеть пустые кошельки и комоды. Обеспеченная будущность для него исчезла.
Впоследствии сын сменил отца в должности профессора пейзажного класса (звание профессора он получил в 1858 году).
Сократ Максимович, по словам И. С. Остроухова, «растерял все, что было красивого и значительного в заветах его отца. Его картины холодны и жестки, рисунки либо сладки, как те, которые он рисовал на papier реrе [11], либо архаичны и примитивны, как тот рисунок сепией, который висит в галерее (Третьяковской. — Л. А.) и изображает итальянский вид. Глядя на него, можно подумать, что автором его был кто-либо из учеников пейзажного класса Академии в 80—90-х годах XVIII века. Точно не было у нас ни Сильвестра Щедрина, ни Максима Воробьева…»
О складывающихся отношениях между учеником и учителем можно судить по письмам Ивана Ивановича.
«…Профессор, к которому я поступил, принял очень ласково и внимательно», — сообщает он родителям в одном из писем. «Профессор мой со мной очень хорош, как я уже вам писал, — написано в другом, — но он меня теперь все выпытывает и высматривает со всех сторон, узнать обоюдно еще мало времени».
Близости не получилось. Общее отношение к нечаянному учителю Шишкин высказал много позже племяннице Комаровой: «Перейдя в Академию… поступил к профессору Маркову, но он обругал меня за пейзаж и послал к С. М. Воробьеву — художнику и учителю бездарному; во все время пребывания моего в академии от него ничем не пользовался и не научился. Являлись мы обыкновенно раз в год на экзамен этюдов и рисунков — до нас прежде обычая этого не было; нам давали медали и награды; не зная лично ничего, мы не знали, за что нас хвалили и порицали».
Густовато, мрачновато, но верно.
Тогда в Академии богами ландшафтной живописи считались Николай Пуссен и Клод Лоррен, поражающие величием и грандиозностью пейзажей, созданных богатою фантазией. Молодые художники изучали их, подражали им, но уже до такой степени, писал Н. А. Рамазанов, что не замечали, как эти славные в своем роде художники заслоняли им другое изучение, более обширное, разнообразное и плодовитое — изучение самой природы.
Нетрудно понять состояние Ивана Ивановича, тяготеющего к реальному пейзажу и принужденного находиться в классе С. М. Воробьева.
Отрадно было одно — изучать работы Матвеева и Щедрина, висевшие на стенах Академии.
Матвеев, живя в Риме, первым повернул от классического пейзажа и обратился к живой натуре, Щедрин завершил дело.
Холодность и чопорность петербуржцев бросалась в глаза. Здесь, казалось, не верили чувствам, да и не нужны они были. «Дело», только «дело» и еще деньги интересовали столичных жителей. Ученики Академии, уроженцы Петербурга, признавались, что чувствуют сей недостаток в земляках. «Это делает им честь, — отмечает в одном из писем Иван Иванович, — но все-таки невольно отдаешь преимущество нашему брату, заезжему, который родился не на этой почве». (Подчеркнуто мною. — Л. А.)
Одиночество не покидало первое время. Получив письмо из дому, перечитывал его по нескольку раз. «…При получении каждого вашего письма ощущаешь радость. Но это письмо доставило более обыкновенного. Оно мне как бы непосредственно открыло круг знакомый и родной, и я тогда не был один в столь далекой стране, да и в стране такой, где не верят почти никаким чувствам, души здешних обитателей такие черствые и холодные, как и самый климат».
Не было рядом и друзей. Ходил в церковь. Священник казался своим человеком.
«…У нас в Академии в самом здании церковь, и мы во время богослужения оставляем занятия, идем в церковь, вечером же после классу ко всенощной, там заутрень не бывает. И с удовольствием вам скажу, что это так приятно, так хорошо, как нельзя лучше, как кто чего делал, все оставляет, идет, приходит же и опять занимается тем же, чем и прежде. Как церковь хороша, так и священнослужители ей вполне отвечают, священник старичок почтенный, добрый, он часто посещает наши классы, говорит так просто, увлекательно, он мне живо напоминает покойного нашего Федора Фомича. Певчие — свои, академические ученики, поют хотя неучено, но хорошо, им некогда изучать нотное».
Его тянет к священнослужителям. Тянет, потому что ищет ответа на главное: для чего пришел в мир? Правилен ли выбор его? Летом, живя в Лисьем Носе, он будет беседовать о том со священником, («…уже сооружена церковь, хотя деревянная, но прекрасная, прекрасивая. Мы туда ходим ко всенощной и к обедне, служат очень хорошо, священник очень хороший, мы с ним познакомились и ходим к нему, и он к нам частенько приезжает, и мы с ним беседуем почти по целым ночам…»)
О напряженной работе мысли свидетельствует письмо, отправленное Шишкиным родителям 14 мая 1856 года:
«…Но на что же Бог? Он меня поставил. Он указал мне этот путь; путь, на котором я теперь, он же меня и ведет по нему; и как Бог неожиданно приведет к цели моей. Твердая надежда на Бога утешает в таких случаях, и невольно сбрасывается с меня оболочка темных мыслей…»
Старикам нашим стоило неимоверных трудов и усилии попасть на путь к правде, к полному ознакомлению с природой, — заметил один из критиков. — Трудно прокладывать дорогу через лес (непроходимый) и притом так, чтобы непременно прийти к цели!
«Скажу вам о себе: в настоящее время я совершенно борюсь с собой, и эта борьба лишает бодрости и силы, вся надежда на Бога, — читаем в одном из писем, — Скажу яснее: приближается сентябрь, он решит, каков будет плод моих летних трудов… В сентябре же месяце я должен вам сказать о своей судьбе решительно. Если получу медаль, то… а если нет — сбрасываю с себя оболочку художника, и я тогда в полной вашей воле. Тогда время придет, что я должен же быть полезным родителям».
Исповедующий свои принципы, он чувствует себя одиноким, не находя отклика ни в преподавателе, ни в новых сотоварищах. И обстоятельно начинает подумывать о том, что ежели медали не получит, то не станет далее идти этим путем, перестанет заниматься живописью.
Работал неистово. Интуитивно стремился к утверждению национального в пейзаже. Отстаивая свое, противясь космополитизму романтической тематики, он боится попасть под влияние очередных кумиров. «Вы мне говорили, — писал ему Мокрицкий, — в способе и манере рисования рисунки ваши напоминают Калама. Я этого не вижу. В манере есть нечто свое, не менее удачно приспособленное к выражению предметов, как и у Калама». Это нечто «свое», подмеченное Мокрицким, было элементами реализма.
Работа, работа и еще раз работа. До полного изнеможения.
Бесовская мысль, что только медаль может утвердить в истинности, правильности выбранного пути, словно овладела им. Подстегивало в работе и осознание множества конкурентов.
Учителя обратили внимание на прилежание Шишкина, рисунки его были замечены, и было предложено ему рисовать с натуры. Хотя в начале весны природа скудна и бедна, рисунки были представлены такие, что профессора удивились и не смогли не отметить правильности ведения системы учения Шишкина.
К весне в Петербурге объявились москвичи К. Маковский, Седов, Соломаткин, Нерадовский, Лемох, Ознобишин и образовали свою группу. Первое время, как и Шишкин ранее, они пугались имен именитых преподавателей, но вскоре, возможно, благодаря Ивану Ивановичу, свыклись и начали отличаться в работах, чем вызвали недовольство у питерцев, перешедшее даже во вражду.