Книга Листа о Шопене плохо была принята людьми, близкими польскому артисту. В этом нет ничего удивительного. Она рассказывала о слишком еще свежих в памяти событиях, о живущих людях, она присваивала себе наследие, на которое претендовали другие. Но к признанию Листа, «перенял и как бы сделал своими его мысли об искусстве», — не стоит относиться с пренебрежением. Два великих музыканта братских народов — в светском Париже, в атмосфере ревности и сплетен мадам д’Агу и Жорж Санд — могут показаться неискренними друзьями. Но они становятся братьями на фоне великих исторических движений, на фоне музыки, которую они совместными, согласованными усилиями продвинули вперед.
XI
Все, читавшие эпопею Марселя Пруста, припомнят эту ужасную сцену, когда Сванн, богатый еврей, которого принимала аристократия, а мадам Германт считала другом дома, приходит, чтобы сообщить ей о своей болезни. Семейство Германт собирается на званый обед и, торопясь со светским «визитом, делает вид, что не верит, будто болезнь эта смертельна; Сванн не удивлен этим, parce qu’il savait que pour les autres leurs propres obligations mondaines priment la mort d'un ami[75]. Эти изысканные люди почитают разговор Сванна о смерти л болезни в высшей мере бестактным.
Читая эту сцену, я всегда думаю о Шопене. Юноша, раненный в сердце изгнанием, потом мужчина, сраженный смертельной болезнью, — как он чувствовал себя среди этих «прекрасных графинь, очаровательных маркиз», как их называла Жорж Санд, этих обожествлявших его аристократических учениц? Как чувствовал он себя в этих салонах, на этих скользких паркетах, среди эгоистичных, безжалостных людей, для которых «светские обязательства были важнее, чем смерть друга»? Отчего так много времени проводил он в свете, чем не угодили ему Мицкевич и автор «Лелии»? Разумеется, мы не в состоянии разобраться во всех его чувствах и симпатиях. Однако он был слишком интеллигентен, чтобы принимать всерьез и светский лоск и симпатии высокопоставленных особ.
«Я принят в высшем обществе; сижу между послами, князьями, министрами; но и не знаю даже, что за чудо, я ведь сам к этому не стремился. Для меня это вещь необходимейшая, ибо отсюда как будто бы исходит хороший вкус; талант твой сразу же становится больше, коли тебя слышали в английском или же австрийском посольстве, ты тотчас же начинаешь играть лучше, коли тебе протежировала принцесса Водемон. Протежирует — написать не могу, потому как баба эта неделю назад померла…»
Очевидно, Шопен вращается в этом обществе для того, чтобы найти себе учеников, и не может недооценивать этот свет, из которого «как будто бы» исходит хороший вкус. Но одновременно он втягивается в этот светский образ жизни, постепенно это входит у него в привычку, от которой трудно ему отказаться. Ежедневно он бывает на двух, даже на трех вечерах, возвращается домой поздно. Каков же этот его дом, куда он возвращается? Пустые, изысканно обставленные комнаты с постоянно меняемым слугой, хотя и хорошо оплачиваемым, холодные, чужие стены. Зачем же возвращаться ему сюда, когда ему хорошо среди людей, где блеск и говор, элегантные формы и внешняя красота жизни не дают задуматься над своею судьбой. А знаки восхищения, даже если человек и понимает, как они ничтожны и преходящи, постепенно становятся для него потребностью, потому что лишен он иного тепла, кроме жара аплодисментов.
У общества этого есть и еще одно достоинство, а вернее сказать, Шопен обладает бесценным для этого общества достоинством. Здесь не говорят о личных делах, они никого не интересуют. Здесь иронизируют, шутят, воздушный, как пена, разговор скользит по поверхности проблем. А Шопен обладает так высоко ценимым в этих сферах даром не говорить ни о тоске по Варшаве, ни о тоске по своим родителям, друзьям, домам провинциальных варшавских улиц, ни о людях, которых он любил по-настоящему, а любил он только у себя, в Польше! Может, в этом и кроется один из секретов успеха Шопена: он человек замкнутый. Лист говорил, что Шопен любил окружать себя женщинами, бесконечно любил разговаривать с ними, считая такие разговоры менее всего для себя обременительными.
Разумеется, совсем иным становится он среди поляков. Он ищет товарищей для своих пустых комнат, сначала это Гоффман, потом Ясь Матушинский. С ними он чувствовал себя лучше, но не совсем хорошо. «Ведь говоря серьезно, — пишет он Титусу, — здоровье мое плохо. Внешне я весел, особенно со своими (своими называю я поляков), а внутри что-то мучит меня — какие-то предчувствия, тревоги, сны или бессонница, — тоска — равнодушие — желание жить и тотчас же желание умереть — какое-то сладкое умиротворение, какая-то одеревенелость, летаргия ума, а порою отличная память мучит меня […], тогда я в мыслях переношусь к тебе, беру твою руку и плачу».
75
Потому что он знал, что для них светские обязательства важнее, чем смерть друга. (