— Бабушка, какой же ты ефрейтор? Ты ведь была старшим сержантом.
— Это позже. Сначала рядовая, потом ефрейтор и даже дважды ефрейтор, — Лидия Борисовна заулыбалась…
— Такого не бывает.
— Всякое бывало. Забыл начальник, и опять в приказе — ефрейтор… Долго дразнили девчата: «Гвардии… дважды ефрейтор!..»
— А где твои погоны? Почему не носишь?
— Не знаю, куда они подевались…
(Теперь внучка, а раньше дочка все допытывалась: «Где погоны?» Она нашла их все же и тайком пришила — криво, косо — к новой шелковой блузочке.)
— А Ковтуна в тыл не отправили?
— Нет, лечили у себя. Он все звал: «Лида! Сестричка!..» Только уйду, а он опять…
— А ты бы не отходила от него…
— Нельзя, Оля. У меня их было много. Тому перевязку, тому уколы, этого на операцию… Я и сама, как только свободная минутка, — к нему. А то побегу на кухню, выпрошу у девчат что-нибудь вкусненькое и — счастливая! — несу ему.
— А конфеты, печенье ты ему покупала?
— Где ж их было взять? Война… Кусок сахара и тот был лакомством.
— А мороженое?
— И мороженого не было. Попрошу кухарок — коржик или картофельную оладью испекут. А то позовет — и жалобно: «Лида, почеши мне ступню…» Ноги же в гипсе, чешется. Чешу… А меня другие раненые ожидают. «Уже?» — спрашиваю. «Еще немного». Ладно, еще немного. «Ну я побежала!» А он кричит: «Куда? А вторую ногу?»
Оля засмеялась.
— Я его люблю, дядю Ковтуна. Он хороший… — И строго нахмурив брови: — А ты все делала, чтоб ему было легче?
— Ох, все мы все делали, — покачала головой Лидия Борисовна. — Пришло лето. Тепло, зелено… И на душе радостно — уже наступаем, уже гоним фашистов. А Ковтун — все в постели. Подошла как-то — он на тополь за окном смотрит, а на глазах слезы. «Хочешь на солнышко?» Позвала девчат — и с третьего этажа во двор, под тополь. «О-о, солнышко!» — обрадовался как ребенок. Это, внучка, уже был сорок четвертый год. И теплое лето. А перед тем какие ж нам лютые зимы пришлось вынести!
(Бывают минуты, когда нужно помолчать. Когда всем существом ощущаешь в себе холод сорок второго года. Беспощадную сталинградскую зиму. Сколько было раненых! Дни без передышки, ночи без сна. Какой там отдых, какой сон, когда кровь и кровь, операция за операцией… Один раз хирург, которому я помогала, побелел, зашатался, чуть не упал. Двое суток на ногах! Протянул мне пилу — пили! Я — руки за спину, губы дрожат: «Не могу!» «Пили!» — крикнул.
А бинты! Обыкновенные бинты, которые есть теперь в каждой аптеке. Как их тогда не хватало! В холодном подвале мы стирали и стирали распухшими руками черные, окровавленные бинты, кипятили, стерилизовали и опять на раны. Не хватало не только бинтов и лекарств, не хватало еды. Гитлеровцы бомбили наши эшелоны, что шли к нам на фронт, — чем здесь поможешь? Сколько раз мы себе варили кашу из одной шелухи, а картошку — раненым.
А война косила… Где было взять сил, чтобы долбить каменную, замерзшую землю… хоронить каждого отдельно? В общую могилу клали — в братскую.
Метелица, морозы. «Снег летит и летит… Никогда о том не забудем, как на мертвые лица ложится, не тает холодный снег…»[1] Как там дальше? Сколько лет я помнила эти стихи! Ведь они были написаны там, под Сталинградом. Как же дальше? Проклятая память!
А еще страшна была та зима вшами.
Как-то в разговоре с одной знакомой вспомнила и это. «Фи, — скривилась она. — Как вы можете? Поэзия… и вши». А так все и было: мы плакали над стихами — и били вшей. Господи! Каких завшивевших привозили из окопов, с поля боя. На них одежда шевелилась!
Порой закрою глаза — не верится. Неужели это со мной было?)
— Бабушка, не дремли. Рассказывай про Ковтуна.
— Рассказываю, рассказываю… Что ж тебе еще рассказать? Однажды он очень рассердился на меня.
— За что? Он же добрый?..
— Добрый, а рассердился. Кормила его кашей и говорю: шире рот, шире рот.
— Вот так? — спросила Оля и рассмеялась.
— Я тоже так сделала и засмеялась. Девчонкой была. А он подумал, что передразниваю его. «Вон!» — закричал и локтем тарелку… Прошу у него прощения, уговариваю его поесть, а он: «Вон!» Позвала я старшую медсестру, она и покормила его. Прихожу позже укол делать, температуру мерить, а он все «вон!» и «вон!».
Тогда старшая сестра — она сама кормила его ужином — сказала: «Хорошо, теперь за тобой будет ухаживать Нина». — «Та, четырехглазая?» Нина носила очки. «Не хочу четырехглазую…» — «Ну тогда Тоня». — «Это та, громкоголосая? Не хочу». — «Тогда Вера». — «Она несерьезная…» Всех двенадцать сестер пересчитала, а он «не хочу». «Кто ж тогда? У меня много забот», — говорит старшая. Молчит.